Война птиц и зверей
Водская народная сказка(сказка народа водь)
В старину звери и птицы жили сначала хорошо. Но пришла зверям в голову плохая мысль – прогнать птиц с земли. И стали ссориться, и начали войну. Но птицы большие и они зверей победили. А летучая мышь очень хитрой была – для двух сторон хотела хорошей быть. До тех пор, пока звери побеждали птиц, она была на стороне зверей, а как начали птицы побеждать – она полетела на сторону птиц. Рассердились птицы и прогнали ее. Теперь летучая мышь может только после захода солнца летать, когда луна светит. А днем не может летать. Запрещено, птицы побьют, она их боится. Как солнце садится, так летает А как увидят дети, то кричат: " Летучая мышь – ночной колобок, обманная мышь – трусливый колобок!”
Ижорский песенный фольклор
(Эта эпическая песня записана от последней ижорской сказительницы Екатерины Андреевны Александровой, недавно ушедшей из жизни. Екатерина Андреевна родилась в деревне Валяницы (ижорское название – Voloitsa) Кингисеппского района. От неё российские, финские и эстонские фольклористы записали сотни бесценных произведений устного творчества маленького народа, последние немногочисленные представители которого проживают в Ленинградской области.)
–
Ласточка, солнечная птица,
та прекрасная птица воздуха,
что это там, на поле?
– Это брат там на поле.
– Что у брата на плече?
– Топор у брата на плече.
– Что на лезвии топора?
– Щепка на лезвии топора.
Где щепка упадёт,
там брат овёс посеял (sic),
там-то сестра жать (будет),
ласточка – верхушки (колосьев) теребить,
соловей – гнездиться!
Вепсские пословицы и поговорки
Богатый делает как вздумается, а бедный – как может.
Божья земля все подберет.
В тесноте можно жить, а в обиде нельзя.
Выше головы уши не растут.
Глаза трусят, а руки крутят.
Глупая голова ничего не варит.
Грех не идет в рот, а изо рта выходит.
Деньги счет любят.
Дитя не плачет, так мать не посмотрит.
Дни не в решете.
Ешь вкусную уху и будь в хорошем настроении.
Жена без мужа, как поле без изгороди.
Заплутался в своих делах, как курица в отрепьях.
Из осины береза не вырастет.
Из сказки слова не выкинешь.
Как от северного ветра нет тепла, так от мачехи нет добра.
Каков двор, такова и скотина.
Коль голова не варит, то у ног пять забот.
Кузнечик зовет сено косить, косы отбивать.
Ласковое слово и в кармане дыру просверлит.
Ленится и голову на плечах носить.
Маленького не вырастишь – большого не увидишь.
Мужу нужна здоровая жена, брату – богатая сестра.
На горячем обожжешься, и на холодное будешь дуть.
На своей лошади едешь – посреди грязи не выгонят.
Не красота дорога, а дорог ум.
Не почешешь – и пупырь не вскочит.
Не пришьешь счастья к подолу дочери.
Осеннее молоко можно шилом есть.
Осиновый листок всегда трепещет как сердечко матери.
Плохая рыба в сети попадает – так она и сети прорвет
Плохое помнится, но хорошее дольше помнишь.
Плохой невод котел портит.
По одеялу и ноги протягивай.
Под лежачий камень вода не течет.
Правда дороже золота.
Привяжи нитку от языка к уху.
С острия уйдешь – с обуха тем более.
Сказавшему – сто грехов, взявшему – один грех.
Смолоду береженый – в старости пригодится.
Собака лает – ветер уволакивает.
Спи до завтрака, соседи не обидятся.
Сытый голодному не верит.
Твое бы слово, да богу в уши.
Тише едешь, дальше дотопчешь.
Тут хомут, а там клещи.
Ты хороший зять, да реже ходи.
У него блоха на языке не усидит.
У счастливого и петух несется.
У языка нет вожжей.
Хлеб носит хлеб.
Хорошо, что бежишь, но лучше, если стоишь.
Язык ходит как кожаный кнут цыгана.
Языком голову не прокормишь.
Ячмень
– со всходов, а ребенок – с пеленок.
Водские пословицы и поговорки
Бедность приносит в дом раздор.
Без бога не дойдешь и по дороге, а с богом проживешь и на дне морском.
Без отца сирота наполовину, без матери ребенок полный сирота.
Без причины и волосок не выпадет.
Без родной матери и щи холодные.
Безмен – не поповская душа, выгоды не извлекает.
Белой лошади не нужен ни колокольчик летом, ни конюшня зимой.
Бог и глупец подобны друг другу.
Бог на небе, а король на земле.
Богатый силен, а бедняк всегда виноват.
Божье солнце светит для всех, но нет счастья на всех.
Болезнь молодого – здоровье старого.
Болезнь не нужно покупать за деньги, она приходит сама.
Больше знай, но говори меньше.
Большой кусок рот разрывает, а маленький насыщает его.
Большой кусок рот разрывает, а маленький насыщает его.
Брюхо не верит ни каким оправданиям, оно просит есть каждый день.
В глубоком колодце вода не кончается.
В гнезде яйца катают.
В гостях хороший, дома – собака.
В жизни все случается.
В каждой местности свои обычаи.
В каждой церкви свои нищие.
В лесу – глаза, а на море – уши.
В пахоте молодого жеребца много кривых борозд.
В родню, а не в свинью.
В своем глазу даже бревно не видишь, а в чужом глазу самую маленькую соринку замечаешь.
В хорошем хозяйстве покупай лошадь, а жену бери из бедного двора.
В чужом краю хорошо, а дома лучше.
Везде нужно работать, деньги сами по себе в рот не упадут.
Веревку на язык, потом к уху, чтобы меньше болтать.
Во владении домашней хозяйки весь дом.
Вода – дополнение молока.
Водой насытиться нельзя.
Возраста не надо желать, он сам приходит без ожидания.
Волк волка не съест, а овца между ними виновата.
Волк тот же самый, только шкура другая.
Волосы белые, а не стыдится.
Ворона летит прямо, но ночует в лесу.
Впереди тот, кто есть идет, позади тот, кто на поле остается.
Время за деньги не купишь.
Время лечит раны, но рубцы остаются.
Все хорошо, но не одинаковое.
Вставай раньше и приводи свои вещи в порядок.
Вчерашний день прожит, а сегодняшний еще не известен.
Выбирай жену по себе.
Вынесешь горькое, увидишь и сладкое.
Выполняй сказанную работу, ешь испеченный хлеб.
Где виновники, там и свидетели.
Где две женщины разговаривают, там базар, а где три ярмарка.
Где двое, там третий лишний.
Где лес рубят, там щепки летят.
Где проходит время, там проходит и возраст.
Где хозяйка дома – жена, там ума нет.
Глаза боятся, а руки беспокоятся.
Глупый и умный должны идти через одну дверь.
Глупый иногда говорит умнее, чем мудрый.
Говори меньше, больше слушай.
Говорится тайком, да далеко слышно.
Голод ест даже зайца.
Гостю – порог, засоне – подушка.
Грабли да вилы – орудия для сена.
Грехи находятся в нас, а не в лесных деревьях.
Давно умер тот глупец, который себя ругает.
Даже мир на слухах стоит.
Двое ссорятся, третий не вмешивается.
Двух жизней не переживешь.
Девушка хорошая: груди упругие, руки мягкие.
Дела-то глупые, а поговорки мудрые.
Денежное богатство душу портит.
День к вечеру – к смерти ближе.
Деревенские женщины дают холодный ум, а народ - сердце железное.
Деревня доведет до слез, община – до пролитой воды.
Деревья в лесу неодинаковые, так и люди неодинаковые.
Дети – поддержка в старости.
Дети кладут на сердце раскаленные угли.
Дитя хорошего отца не совершит позорного дела.
Для больного всякая еда невкусная.
Дни идут не друг за другом, а один после другого.
Дождь на западе – хорошая погода на востоке.
Дома – курочка, а на людях сумасшедшая.
Другие земли – другие обычаи.
Другому зла пожелаешь, сам его получишь.
Дураков не пашут, не сеют, они сами родятся.
Если бог дал, сам он и возьмет.
Что не пережито, то не ведомо.
Что не слышат уши, то сердце не беспокоит.
Что сделано сегодня, то не нужно делать завтра.
Чтобы разговаривать – не нужно язык натирать, он сам катается.
Чудак много болтает.
Чужие крыши кроет, а свои протекают.
Чужой глаз все видит.
Чужой хлеб рот притупляет.
Чьи ноги шлепают, у того и рот чавкает.
Чья власть, у того и право.
Ижорские пословицы и поговорки
Богатые завлекают деньгами и своей знатностью.
В день свадьбы запах вина идет от крыши, запах пива – из щелей во дворах.
Горек хлеб чужой, хоть и маслом намазан.
Дни тоскливые и горе весельем побеждают.
Дразнящий сам заболеет, обзывающий сам ослепнет.
Женщина песнями слезы прогоняет.
Золотой дом матери, хоть и закоптилась матица.
Ленивый создан петь, глупцы – песни знать.
Мастер добудет хлеб в роще, булки – в можжевельнике.
Мать и баню медовую топит.
На войне столько голов в земле, сколько камней на берегу моря.
Не кончаются охотники до пива, не изводятся охотники до квасу.
Нельзя забыть трех вещей: родное место, масть своего стада, мать свою родную.
От безмерного счастья люди слепнут, становятся бесчувственными.
Песней дни коротают, словами тоску сбывают.
Покос – легкая работа: знай точи и покашивай.
Поцелуй уста не портит.
Сапоги пахаря в глине.
Сватушка – языкастый пес.
Семь лет тужит парень, девушка – лишь два денечка.
Скорбь во рту, печаль в зубах.
Солдаты по праздникам едят перепелок, по будням – рыбу угорь.
Суббота – день лентяев.
У болтунов язык вертится лопатой: бранные слова кидают, над обычаями смеются.
У вора одежда готова, и хлеба готовые.
У завистника глаза кривые.
У пастуха рубаха мокрая, бок холодный.
У сеятеля руки грязные.
Хорошо жить в девичестве: пять волюшек,
девять гордостей.
Карельские пословицы и поговорки
Артелью воюешь, а один горюешь.
Беглую собаку по следам не найдешь.
Беда выход подскажет.
Беда идет не с колокольчиком на шее.
Бедность – не радость.
Бедный в мечтах парчу кроит.
Бедный расплачивается головой, богатый деньгами.
Бедный улыбается иногда, больной никогда.
Бедняги глаза страшатся, руки бедняги работают.
Бедняк живет, что сырое дерево тлеет.
Бедняцкий амбар, что щучья пасть.
Без корней даже горькая трава не растет.
Без отца – сирота, вдвойне сирота без матери.
Без хлебной корки и обедать горько.
Без хозяйки и дом плачет.
Безветрие рыбу в котел загоняет, ветер и котел опрокидывает.
Бездельем даже пояса не заработаешь.
Береги землю любимую, как мать родимую.
Берегись медведя, который дома, а тот, что в лесу, и не тронет.
Берегись не хулы, а побоев.
Блеющая овца – волку на закуску.
Близкого и крова лижет.
Богатая сестра для брата мила, здоровая жена – для мужа.
Богатого провожают, чтоб не упал, бедного – чтоб не украл.
Богатому не спится: все воров боится.
Богатый не всегда богат, любимый не всегда любим, только красивый всегда красив.
Богатый плачет – корабль потопили, бедный – костыль переломили.
Болезнь даже силача одолеет.
Болезнь ураганом налетает, ветерком улетает.
Болтуну почет до порога.
Больше всего устаешь от безделья.
Больше говорят о болезни богача, чем о смерти бедняка.
Большой – да чужой, маленький – да свой.
Большой мир – слабому опора.
Большой семье легче работать.
Бората и мила Карельская земля.
Бранят маминого ребенка, брань на себя сирота принимает.
Браться за все – не уметь ничего.
Бренчащий погремок далеко слышен.
Бродячему волку не важно, где поживиться.
Будешь бояться – будет и казаться.
Бывает, что и кошке поклонишься в ножки.
В августе – суслон в поле, лучину в светец.
В артели кучно, одному скучно.
В борьбе побеждает сильный, в споре – хитрый.
В глубоком заливе рыба играет, в мелком только молодь играет.
В городе все в цене.
В гостях вдоволь наедаются, дома добавляют.
В деревне важен не размер домов, а счет.
В деревне люди видят, в лесу деревья слышат.
В детстве выученное – как на камне высеченное.
В доме без хозяина крыша валится, без хозяйки – изба остывает.
В дружной семье всегда теплей.
В жизни бывает, что драка дружбу начинает.
В зятья не навяжешься, в друзья не напросишься.
В изгородь двух одинаковых кольев не ставят.
В каждой семье бывает заноза, а в большой даже две.
В какой лодке плывешь, в той и гребешь.
В каком ольшанике гриб вырос, в том и сгниет.
В кармане богача копейка глубоко прячется.
В Киев ходил, а игумена-то не видел.
В лес – на день, в море – на годы.
В мае коню еще сена давай, а сам шубу надевай.
В марте жеребенок и в утробе кобылы замерзнуть может.
В марте хоть для кур воды носить не надо.
В марте хоть на корыте плывите.
В метель только молодым рыбу ловить.
В мире как в море – всякое найдется.
В надежде и жить легко.
В неволе – словно рыба в мереже.
В огне и камень раскалывается.
В одиночку только с кашей воевать.
В одной бане девять новостей узнаешь.
В своей деревне жениться – соседа потерять и родни не нажить.
Н.К.Рерих.
ДЕТСКАЯ СКАЗКА
В очень известном и большом городе жил старый царь, вдовец. У царя была дочь, невеста. Царевна далеко славилась и лицом и умом, и потому многие весьма хорошие люди желали сосватать ее. Среди этих женихов были князья, воеводы, и гости торговые, и ловкие проходимцы, которые всегда толкаются в знатных домам и выискивают, чем бы услужить; были разные люди. Царевна назначила день, когда могут прийти к ней женихи и сказать громко при ней и при всех, что каждый надеется предоставить своей жене; царевна была мудрая. Женихи очень ожидали этого дня, и каждый считал себя лучше всех других.
Один перед другим хвалились женихи: кто именитым родом за тридевять поколений, кто богатством, но один из них ничем не хвалился и никто не знал, откуда пришел он. Он хорошо умел складывать песни; песни его напоминали всем их молодые, лучшие годы, при этом он говорил красиво и его любили слушать, даже забывая спросить, кто этот певец. И хотя он не был князем, но все женихи обращались с ним, как с равным.
В назначенный день все женихи оделись получше и собрались в палату, к парю. Согласно обычаю, женихи поклонились царю и царевне. Никого не пустил вперед князь древнего рода, за ним слуги несли тяжелую, красную книгу. Князь говорил:
- Царевна, мой род очень знатен. В этой
книге вписано более ста поколений...
- И князь очень долго читал в своей книге, а под конец сказал: - И в эту книгу
впишу жену мою! Будет она ходить по палатам моим, а кругом будут образы предков
весьма знаменитых.
- Царевна, - говорил именитый воевода, - окрест громко и страшно имя мое. Спокойна будет жизнь жене моей и поклонятся ей люди - им грозно имя мое.
- Царевна, - говорил залитый сокровищами заморский торговый гость, жемчугом засыплю жену мою; пойдет она по изумрудному полю и в сладком покое уснет на золотом ложе.
Так говорили женихи, но певец молчал, и все посмотрели на него.
-
Что же ты принесешь жене своей ?
- спросил певца царь.
- Веру в себя, - ответил певец.
Улыбнувшись, переглянулись женихи, изумленно вскинул глазами старый царь, а царевна спросила:
- Скажи, как понять твою веру в себя?
Певец отвечал:
- Царевна! Ты красива, и много я слышал об уме твоем, но где же дела твои? Нет их, ибо нет в тебе веры в себя. Выходи, царевна, замуж за князя древнего рода и каждый день читай в его алой книге имя свое и ворь в алую книгу! Выходи же, царевна, замуж за именитого гостя торгового, засыпь палаты свои сверкающим золотом и верь в это золото! В покое спи на золотом ложе и верь в этот покой! Покоем, золотом, алыми книгами закрывайся, царевна, от самой себя! Моего имени нет в алой книге, не мог я засыпать эту палату золотом и куда иду я там не читают алой книги и золото там не ценно. И не знаю, куда иду я, и не знаю, где путь мой, и не знаю, куда приду я, и нет мне границ, ибо я верю в себя!..
- Обожди, - прервал певца царь, - но имеешь ли ты право верить в себя?
Певец же ничего не ответил и запел веселую песню; улыбнулся ей царь, радостно слушала ее царевна, и лица всех стали ясными. Тогда певец запел грустную песнь; и примолкла палата, и на глазах царевны были слезы. Замолчал певец и сказал сказку; не о властном искусстве говорил он, а о том, как шли в жизнь разные люди и пришлось им возвращаться назад, и кому было легко, а кому тяжко. И молчали все, и царь голову опустил.
- Я верю в себя, - сказал певец, и никто
не смеялся над ним.
- Я верю в себя, - продолжал он, - и эта вера ведет меня вперед; и ничто не
лежит на пути моем. Будет ли у меня золото, впишут ли имя мое в алых книгах, но
попорю я не золоту и не книге, а лишь самому себе, и с этою верой умру я, и
смерть мне будет легка.
- Но ты оторвешься от мира. Люди не простят тебе.
Веря лишь в себя, одиноко пойдешь ты и холодно будет идти тебе, ибо кто не за нас - тот против пас, - сурово сказал царь.
Но певец не ответил и снова запел песню. Пел он о ярком восходе; пел, как природа верит в себя и как он любит природу и живет ею. И разгладились брови царя, и улыбнулась царевна, и сказал певец:
- Вижу я - не сочтут за врага меня люди и не оторвусь я от мира, ибо пою я, а песня живет в мире и мир живет песней; без песни не будет мира. Меня сочли бы врагом, если бы я уничтожил что-либо, но на земле ничто не подлежит уничтожению, и я создаю и не трогаю оплотов людских. Царь, человек, уместивший любовь ко всей природе, не найдет разве в себе любви к человеку? Возлюбивший природу не отломит без нужды ветки куста, и человека ли сметет он с пути?
И кивнула головой царевна, а царь сказал:
- Не в себя веришь ты, а в песню свою.
Певец же ответил:
- Песня лишь часть меня; если поверю я в песню мою больше, чем в самого себя, тем разрушу я силу мою и не буду спокойно петь мои песни, и не будут, как теперь, слушать их люди, ибо тогда я буду петь для них, а не для себя. Все я делаю лишь для себя, а живу для людей. Я пою для себя, и пока буду петь для себя, дотоле будут слушать меня. Я верю в себя в песне моей; в песне моей - все для меня, песню же я пою для всех! В песне люблю лишь себя одного, песней же я всех люблю! Весь для всех, все для меня все в одной песне. И я верю в себя и хочу смотреть на любовь. И как пою я лишь для себя, а песнью моею живлю всех, - так пусть будет вовеки. Поведу жену в далекий путь. Пусть она верит в себя и верою этой дает счастье многим!
- Хочу веры в себя; хочу идти далеко; хочу
с высокой горы смотреть на восход!..
- сказала царевна.
И дивились все.
И шумел за окном ветер, и гнул деревья, и гнал на сухую землю дожденосные тучи - он верил в себя.
Куприн А.И.Сирень
Цветут сирени... фиолетовые, белые, розовые. Весело в старом гатчинском парке. В воде плескаются утки, гуси, теряя свои белые перья, зеленеет трава, благоухают тополи. Сладко пахнут березы на Багговутовской улице. Наступают белые ночи. И вдруг Гатчина, занесенная снегом, обуреваемая всю зиму западными ветрами, обращается в самый прелестный уголок около Петербурга.
Цветут сирени. В старом парке из них целые аллеи. Сирень пахнет. Медленно и ласково раскачивают свои грозди цветы. Тихо спит неподвижная вода озера, и темно-синие морщинки едва-едва расползаются по ней.
Идет ночь, но ночи нет. Бессонная белая ночь стоит над Гатчиной. Светло, тихо и прозрачно. И люди, которые встречаются на улицах, кажутся неспавшими, и странное беспокойство сквозит в их лицах и движениях.
Но благоухает сирень, обещает весну и так сладко, сладко обонять нежный запах и думать о том, что вот уже прошла зима и цветут деревья в радостном блаженстве материнства...
Скромная черемуха перестает благоухать. И горький запах рябины стыдится перед пьянящим запахом сирени. Но — сирень. Тебя ждет большая неприятность — расцветет жасмин и своим запахом земляники и огурца заглушит твой царственный запах.
А в сырых оврагах, в тени, притаились маленькие, незаметные фиалки, и запах их различаешь на расстоянии трех или четырех сажень. И, правда, я убежден в том, что запах цветов — это их душа, и что они чувствуют наше приближение на расстоянии, и что они живут для нашей радости, и счастья, и наслаждения.
Но
кто к цветам относится нежно?
И цветы, и дети, как вы прекрасны!
Но почему люди об этом так мало знают?
Н.С.Лесков
МОНАШЕСКИЕ ОСТРОВА
НА ЛАДОЖСКОМ ОЗЕРЕ
Очерк
I
Из
Петербурга летом довольно удобно делать очень приятные, недорогие и интересные
поездки к местам более или менее отдаленным, которые, однако, благодаря
удобству и дешевизне теперешних сообщений, не без основания считаются в числе
окрестностей нашей северной столицы. Сюда принадлежат «летние города»:
Балтийский Порт, Ревель, Гапсал, Аренсбург, Либава, Рига, Гельсингфорс и
Выборг. Кроме того, очень интересно и приятно путешествие к известному
финляндскому водопаду Иматре; но едва ли не интереснее всего прокатиться по
Ладожскому озеру на два оригинальные монашеские острова — Коневец и Валаам,
из коих последний издавна приобрел славу «северного Афона» и удерживает ее
поныне. Валаам, по всеобщему мнению, незыблемая твердыня русского иночества,
пребывающего здесь во всей чистоте древней христианской общины. Это самая
строгая христианская коммуна, какую едва ли где встретишь. Я обыкновенно
праздную приход лета поездкой в одно из перечисленных мною мест и до нынешнего
года успел перебывать везде, куда стремятся петербургские туристы. Ныне мне
оставалось познакомиться с монашескими островами, о которых так много говорят
благочестивые и неблагочестивые люди, и я, отбыв это путешествие, хочу написать
его под свежим впечатлением всего виденного и слышанного.
Главный интерес монашеских островов,
Коневца и особенно Валаама, не может отыскиваться в чем-нибудь одном, как,
например, интересность Гапсаля, Ревеля или Иматры, где пользуется более или
менее заслуженною известностью то или другое, а все прочее почти не стоит
внимания. «Северный Афон» исполнен глубочайшего и всестороннего интереса. Его
величественная и угрюмая природа, его положение и характер, его независимое и
своеобычное монашеское правление, установившее свои незыблемые строгие порядки,
в которых воспитываются аскетические нравы, являющие образцы увлекающей силы и
скромного величия, — все это чрезвычайно оригинально и не имеет себе на
Руси ничего равного.
II
О
Валааме довольно много писано, но я не встретил ни одной книги и не напал ни на
одну статью, которая могла бы удовлетворить любопытство читателя, желающего
познакомиться с жизнию этого «монашеского царства». Все составленные с
этой целью описания и заметки смело можно разделить на две категории: к одной,
более основательной и более интересной, принадлежат книжки вроде указателей,
сочиненные, очевидно, или кем-нибудь из валаамских иноков, или же людьми,
занимавшимися этою работою по поручению валаамского или какого другого
духовного начальства, или, наконец, писанные по крайней мере с тем, чтобы
получить от этих начальств одобрение и поддержку. В книгах этого рода
встречается немало хороших и точных исторических указаний о Коневце и Валааме и
нет недостатка в сведениях о монастырских правилах и о жизни некоторых
прославленных подвижников «северного Афона»; но лучшую часть этих книг, без
сомнения, составляют их исторические указания, которые помогают паломнику
возобновить или впервые усвоить себе знакомство с минувшими судьбами этих
одиноких островов древнего Нéво. Часть повествовательная
гораздо слабее: она страдает, во-первых, тем, чем страдали старинные повести,
где всегда была очень пестрая фабула, порой затемнявшая все тоны общей картины,
отчего индивидуальность лиц и характеров сглаживалась и повествование
становилось бездушным. Кроме того, в этих книгах, при их апологетическом
направлении, всегда заметно, к сожалению, несоблюдение чувства меры, столь
сильно повредившее прекрасной книге Святогорца (Семена Веснина, в монашестве
Серафима, а впоследствии схимника Сергия), несдержанная восторженность
которого, во-первых, вызвала, как известно, необходимость исключить многие
места из последующих изданий его «Писем об Афоне», а потом дала средства
г. Благовещенскому нанести этой книге еще более сильные удары, оставшиеся
неотраженными. Напомню из этих пререканий одно: Святогорец писал, будто на Афоне даже
лесные птицы не вьют гнезд и не выводят детей; но г. Благовещенский,
открыв бездну птичьих гнезд и выводков вокруг самой пустынной кельи
покойного отца Серафима, обратил на это внимание современных пустынников афонского
пантелеймоновского Руссика и, получив от них в ответ, что «птицы стали
плодиться на Афоне после отца Серафима», не преминул сообщить этот простодушный
ответ современным читателям.
В подобных сему неловкостях (я затрудняюсь
назвать это иначе) нет недостатка и в одной из распространеннейших книг о
Валааме, которая предлагается всего усерднее книгопродавцами
и исключительно одна в своем роде продается в образной и книжной лавке на
Валааме. Эта книга в 24 печатные листа, издана в Петербурге, в 1864 году,
и называется «Валаамский монастырь». К ней приложены восемь довольно плохих
литографических картин. Текст этой книги с исторической стороны составлен
весьма толково, но в повествованиях, которые она содержит во второй своей
половине, некоторый более внимательный просмотр не был бы излишним.
Таковы писания валаамских апологетов,
которые, однако, следует признать, без всякого сравнения, более обстоятельными
и пригодными не только для паломника, но и для туриста, чем писания критиканов.
В этих последних сочинениях преобладает или самый легкий беллетристический
прием, при котором авторы описаний фантазируют, нимало не стесняясь
действительностью, или полемико-критическая пристрастность, с точки зрения
свободомыслия сомнительных достоинств. В этом роде, по преимуществу, написаны
статьи присяжных и неприсяжных сочинителей, в разное время посещавших Валаам и
считавших непременным своим долгом поглумиться над чернецами пустыни за их
отшельнический привет и хлебосольство.
Пересмотрев несколько таких заметок, я
убедился, что все они составлены крайне поверхностно и более свидетельствуют
о мнимом свободомыслии авторов, чем об их умении наблюдать и понимать
то, что не подходит под их мерку. Эти очерки имеют много общего с современною
школой наших живописцев, умеющих выделывать всякий малейший мускул, и особенно
бородавки, но весьма неискусных в сообщении лицу выражения и характера.
Вообще отзывы о Валааме очень разнообразны:
одни восторженно хвалят природу острова, картинность его видов и христианскую
чистоту нравов его обитателей; другие милостивы только к красотам природы, а к
жизни валаамских отшельников относятся недоверчиво. Однако меня это не смущало;
напротив, мне тем интереснее было увидать все это своими глазами и составить о
том, что приведется видеть, свое мнение, по мере возможности независимое ни от
каких предвзятых взглядов, и вот я, дождавшись второго отправления валаамского
парохода из Петербурга, предпринял эту путину в сообществе моего приятеля,
очень талантливого художника, который захватил с собою альбом, чтобы срисовать
в него несколько валаамских видов.
III
Начинаю
эти заметки с первого посещения парохода Валаам,
который хотя и не принадлежит монастырю, но непременно должен быть причислен к
разряду валаамских примечательностей.
Совершая еженедельно правильные путины
между Петербургом и Сердоболем, то есть проходя всю Неву и все Ладожское озеро
до северного его берега, пароход Валаам
усвоил себе от частого обращения с монастырями какой-то своеобразный, как бы
монастырский характер. В Петербурге его так и зовут в шутку: «Ладожский
пустынник», и эта кличка ему чрезвычайно идет.
Несмотря на то что пароход построен в одной
из лучших мастерских в Англии, и собственники его не забывают этим хвалиться в
афишах, приклеенных на стенке его кассы у воскресенской пристани, в нем нельзя
не признать самого коренного нашего земляка и вдобавок монаха и отшельника. Он
так обжился с ладожскими пустынями, что усвоил себе даже особенную наружность.
Подходя к пристани у отдаленного перевоза, где одиноко стоит этот пароход с
невысокою трубой и кузовом, напоминающим корабли, какие рисуют на картинах,
изображающих апостола Петра, вметающего мрежи, вы предощущаете нечто
странническое и монастырское. На всем что-то особенное: одинокое
тяжеловатое судно с прочно въевшимся запахом постной рыбки, деревянного масла,
капусты и скнип, о которых как о непременной принадлежности монашеского жилища
повествует и духовный писатель шестого века Иоанн Лествичник в его известном послании к
«досточудному игумену обители раифския», и нынешний литератор,
г. Благовещенский, в своей обличительной книге об Афоне.
Опасаясь, как бы не остаться без билетов,
мы решились запастись ими заблаговременно и отправились за ними вечером
в среду. На пристани не было видно никого, принадлежащего к пароходу;
только какие-то два солдатика стояли у перил и, перегнувшись, любовались ясным
солнечным закатом, который эффектно освещал красноватыми рефлексами заречные
сады Кушелевки и частию Охты. Окно кассы открыто, но в нем никого не видно. Мы
осведомились у солдат: есть ли тут живой человек, у которого мы могли бы взять
билет и узнать, когда идет пароход?
— А кто их знает, — отвечает солдат, —
тут что-то гомозились, да, видно, ушли... А вон самовар греется: должны за ним
кто-нибудь прийти.
Соображение это показалось нам очень
логическим, и мы решились подождать того, кто явится за самоваром, и стали
рассматривать пароход.
Ничего похожего ни на немецкие, ни на
финляндские пароходы, на которых мне доводилось ездить по Балтийскому морю.
Вахта невысокая и довольно узенькая; колесные кожухи, при относительно
небольшом кузове, кажутся огромными; на носу кукла, изображающая не то святого
воина, не то просто рыцаря в шлеме, а возле, по борту, надпись «Walamo».
Такелаж собран плохо; узлы неискусны, и вообще немецкой, а в особенности
финляндской чистоты нет и в помине.
— Нельзя ли взойти на пароход? —
проговорил один из нас к другому.
— Можно, — отвечал вслушавшийся
солдатик.
— А может быть, это не позволено?
— Нет, ничего: здесь из этого просто,
идите. С чего не позволено? Все ходят.
Мы взошли, походили по носовой палубе,
перешли на ют — везде грязненько и валяется какой-то груз; заглянули в
павильон над лестницей: каюта второго класса очень грязна, и нестерпимый
тяжелый запах масла и рыбы. Лестница первого класса почище и воздух посноснее.
Между тем, пока мы занимались этою
рекогносцировкой, на пристани у самовара появился мужик лет около сорока, с
окладистою темно-русою бородой и великорусским типом лица. Он подул в плохо
закипающий самовар, глотнул немного дымку и пеплу и начал отплевываться.
— Где тут брать билеты? — отнеслись мы
к нему с вопросом.
— А? сто такое? — вопросил он с
сильнейшим чухонским акцентом.
Я повторил вопрос.
— Билеты?.. тут, тут брать билеты.
— Кто же их продает?
— А, капитан... Как зе, как зе! капитан у
нас, сам капитан продает билеты.
— Вы здешний, что ли?
— А?.. я-то? да, как зе, я здесний,
здесний.
— Вы русский?
— Русский, русский; а то какой зе? Я сам
цухна, а веры русской, православной. Я стурман тут.
— Ну так скажите же нам, господин штурман,
где билеты купить?
— Да теперь их купить нельзя.
— Отчего?
— Да рано... да как зе мозно: теперь оцень
рано.
— Отчего же? ведь на всех пароходах раньше
за несколько рейсов продают?
— Да, как зе, продают, еще как продают;
непременно продают.
— А у вас не продают?
— У нас нет; у нас не продают, никогда не
продают.
— Отчего же это так?
— Да так... потому что зацем?
— Как зачем? а если места не будет?
— Будет, будет, у нас всем места
будет, — отвечал он с ласковою и успокаивающею улыбкой.
Но мы, однако, зная пароходные порядки, не
успокаивались и добивались, когда будет открыта касса.
— Да она вот она... она всегда открыта, да,
как зе мозно: она вот и теперь открыта.
— А кто же билеты продаст?
— А билета продать некому. Капитан может
продать, да он гулять посол... немнозко... знаете... гулять.
— А завтра он будет здесь?
— Будет, будет; как зе, он завтра
непременно будет.
— Так мы завтра утром и зайдем.
— Заходите, заходите: это очень... будет
хоросо.
— А в котором часу нам зайти?
— Это совершенно все равно, совершенно все
равно.
Он и не солгал: я заходил и в восемь, и в
одиннадцать часов утра, и в пять часов вечера, и в сумерки, — выходило
совершенно все равно: касса открыта, и в окошечке ее мотался тот же чухонец, а
билетов купить не у кого; а между тем уже прошел четверг, пароход завтра
отходит, и, может быть, все билеты распроданы и мы, собравшись и приехав на
пристань, останемся без места.
В беспокойстве об этом захожу к одному
знакомому, петербургскому старожилу, который ежегодно ездит на Валаам, и
рассказываю ему свои недоразумения, а он смотрит и смеется.
— Чего же вы, — говорю, — надо
мною потешаетесь?
— Да как же, — отвечает он, — не
тешиться, когда вы, собравшись ехать на монашеские острова, хотите обычных
европейских порядков искать? Забавно! Нет, вы уже отложите, батюшка, попечение
добиваться, чтобы тут делали что-нибудь как принято, а поручите себя
всеблагому Провидению: оно вас и управит.
— Хорошо-с, — отвечаю, — да я
никак не могу понять...
— Опять понять!
Ах боже мой, да позабудьте вы, пожалуйста, это слово! На что вам что-нибудь
понимать, когда это выше нашего понимания? А вы просто приходите завтра,
сядьте, благословитесь, и будь, мол, чтó будет!
— Да хорошо, — говорю, — если
будет где сесть; я боюсь, что мы билетов не достанем.
— Не велика беда, и без билетов сядете.
— А как негде будет сесть?
— Опять не напасть: тогда кто-нибудь
постоит.
— Покорно благодарю: двое суток простоять!
— Ничего, Бог подкрепит. А если устанете,
так сговоритесь с кем-нибудь, друг на друге посидите.
— Вы, — говорю, — шутите.
Но знакомец мой поручился, что он говорит
совершенно серьезно и что ему доводилось, путешествуя на Валаам, сидеть на
живых людях.
— Как это так?
— Да так! Я во время оно тоже как и вы
думал, что Ладожское озеро в Европе, и в первый раз, собравшись на Валаам
подобно вам, тоже ездил-ездил за билетами, и все понапрасну. «Пожалуйте, —
говорят, — на пароход, тогда посадим», я был подоверчивее вас и не
смущался, но зато приезжаю утром на пароход и вижу, что нет мест ни в первом
классе, ни во втором, да нет их и на палубе; и там яблоку негде упасть от народа,
но тут все-таки еще пакуют. А мне уж очень хотелось побывать на Валааме на
храмовой день. Нечего делать, на палубу стал и стою.
— Но ведь это тяжело!
— Да; тяжеленько-с, но вы зато
послушайте: как эти звуки для души хороши. Ноги отстоял, а сесть негде; я еду
да и бранюсь, что без меры людей насажали, а о бок меня мужичок, этакий,
знаете, житейский мудрец, услыхал эти мои беспутные речи да и пристыдил меня:
— Чего, — говорит, — ты,
повесушка, лаешься: нечто это хорошо к Богу грестись да хлопотаться? К Господу
всем надо и всех Господь донесет. А если ты устал и сесть хочешь, то ищи к тому
средствия.
— Да какое же, — говорю, — тут
средство может быть, когда места нет.
— Ах, милый человек, а ты поищи. Ведь мы
русские. Так или нет? Говори: так или нет: мы не немцы, а русские?
— Да, — говорю, — русские.
— Ну и квита!
— Что же такое?
— Квита и больше ничего: друг о друге, а
Бог обо всех. Понял?
— Нет.
— Ну глуп. Понимай далее: ты устал, а мне
совсем невмоготу: ты сидеть любишь, а мне полежать хочется, а места обоим нет.
Так это?
— Ну так.
— А так, так мы же его вот как: вот я
изогнусь, лягу, а ты сядь на меня и сиди.
— Мне дивно это стало, — продолжал мой
знакомец, — я погляжу, по палубе уж немало так делают: один мужичок лежит,
а на нем двое сидят да лук с хлебцем хрястают. И преудобно им. Что же? я
посмотрел да и говорю своему соседу: «ну, ложись, если хочешь». «Как же,
батюшка, я ведь это тебе всерьез: я очень, — говорит, — желаю
полежать, а то ночь-то всю из деревни шли, так сон меня теперь морит». И с этим
словом он кувырнулся и скорчась лег на пространстве двух мест, которые мы
занимали стоя, а я на него сел и сидел.
— И что же, — спрашиваю, —
покойно было?
— Кому — ему или мне?
— Да ему уже какой покой! нет, а вам-то?
— Мне ничего, сидел, только когда маленькая
качка началась, так он из-под меня выкатывался, а зато он пречудесно
спал весь день. На минутку проснется, скажет: привстань-ко, батюшка, я
маленько бочок отлежал, да повернется на другую сторону и опять храпит. И
действительно, Господь Бог донес нас обоих и здравых и невредимых, и
до того друг другом довольных, что когда я в виду Валаама предложил моему
мужичку двугривенный, так он и брать не хотел: «За что, — говорит, —
я за свое удовольствие буду получать? Мне так-то вольготнее было, чем
стоять». Ну, да тебе, — говорю, — ведь, чай, тяжело было меня
держать? — «Нет, не очень, — говорит, — тяжело: мы к этому
привычны, — завсегда под тяжестью, а если какое ребрышко маленько и
натруднилось, так пускай его поболит для Господа». Так и не хотел взять, и ни
за что бы не взял, если б я не упросил его принять мой двугривенный уже не
в виде мзды, а на его молебные расходы. На это он согласился и сказал, что
купит на него две свечки и поставит их Сергию и Герману за свои грехи и за мое здоровье. Вот ведь какие милые люди
на Валаам ездят, — заключил мой знакомый, — вы его целые сутки
пожмете под тяжестию вашего обленившегося тела, а он еще Богу свечи за ваше
здоровье ставит. Куда же тут с ними могут быть годны ваши немецкие
или шведские порядки? Нет, не капризничайте, не обижайтесь, а радуйтесь,
что собрались совершить такую путинку, которой ни вблизи, ни вдали не найти
ничего подобного по оригинальности.
Я уже не возражал и решился идти завтра к
пароходу, а дальше думал как Душенька: «судьба пусть будет править», но
сопутствовавший мне художник, загодя приспособляясь не пропустить ни пейзажа,
ни жанра, полюбопытствовал: откуда же начинаются валаамские оригиналы?
— А с самой валаамской пристани в
Петербурге. Чуть завтра станете к воскресенскому перевозу подъезжать, так и
увидите, что со всех сторон сближается такая необыкновенная публика, какой вы
не только отроду не видели, но и подозревать не могли в Петербурге. Да-с,
у парохода Валаама своя публика в
таком подборе, какого нельзя встретить нигде в другом месте. Когда я ездил
туда в позапрошлом году, там вот с чего началось: только что положил внизу
в каюте плед и подушку, да выхожу на палубу и вижу, что два здоровых мужика
ведут красивого, развязного и немножко подгулявшего парня и прямо сели с ним на
носовой палубе и точно его под арестом держат. Он все порывается
встать, а они его осаживают за руки да говорят:
— А веревка!.. Слышь, Василь Тимофеич:
сделай милость, сиди, а то на веревку.
— Пустите же, — просит, — хоть я
его, по крайности, душу свою отведу, выругаю.
Те не пускают.
— И воображать, — говорят, —
этого не смей, чтобы ругаться! Отвалим от берега, тогда и поругаешься.
А на берегу, гляжу, на пристани стоит
белый, как лунь, купец и старушка в платочке, и все что-то беспокоятся.
— Что это за люди? — поинтересовался
я.
— А вот этого молодца родители.
— Чего же они так суетятся?
— На Валаам его на исправление пьянства
посылают, так тоже жаль по-родительски, и о том убиваются.
В это время пароход отвалил, старички на
берегу затомились, крестят воздух и кричат:
— Сохрани тебя Христос, Васенька!
А Васенька, которого сторожа поосвободили,
выпрямился во весь рост да как гаркнет:
— Дражайшие родители, черт вас побери!
И на берегу, и на судне поднимаются пошлый
хохот и дикие проклятия, словом — начинается «соблазн» и «искушение», от
которых иночество так много страждет.
Мы полюбопытствовали, посылают ли и до сих
пор на Валаам заблудших кутил и пьяниц.
— Посылают, но меньше, чем прежде. Когда-то
это признавалось очень полезным и было в большом ходу, а ныне менее.
— Отчего же это?
— Игумен отец Дамаскин дряхл стал и нездоров, а потому,
говорят, теперь на Валааме не стало нужной для исправляемых кутил строгости. Во
время óно о. Дамаскин с этими господами чудеса делал, и по Руси
гуляет много людей разного звания, которых о. Дамаскин «отчитал от беса
пьянства». Там, на Валааме, если будете искусны и любопытны, превосходные вещи
об этом можете услыхать, но нынче, при старости о. Дамаскина, говорят,
стало слабо.
— А ведь, кажется, не велика бы и хитрость
удержать от пьянства там, где вина нет, — заметил мой спутник.
— То-то это только так кажется, а на деле,
где, сударь, ныне вина нет? Его и на Афоне и на Синае находят, кто ищет. Я вам
на этот счет, если хотите, и анекдотик скажу. Мне раз довелось ехать на Валаам
с прекрасным старичком дьячком из Петербурга. Разговорились мы; он и жалуется,
что вот и «не пора бы, говорит, мне из дому отлучаться, потому что у нас дома
свой храмовой праздник, а еду».
— Верно, — говорю, — имеете
неотлагательную нужду?
— Нужда, — отвечает, —
сударь, такая, что долг и сердечную благодарность за большое благодеяние в душе
чувствую и еду за благодетелей помолиться; а благодетель мой кто, если желаете
знать, так это тот, кто мне единственного и возрастного сына моего, на которого
вся моя радость и упования, привел из отчаянного небытия в радостнотворное
благополучие. Слов много не теряя, прямо назову вам, что этот раб Христов не
кто иной, как полицмейстер П-ль.
Далее он мне рассказал, что есть у него
сын, и прекрасный, по его словам, сын, которого он определил в чиновники, но
вдруг заметил, что этот молодой человек начал пухнуть.
— Пухнет, — говорит, — да и
пухнет и, наконец, совсем опустился и дошел до того, что со службы его
исключили, а дома денежки плохо не положи и серьги золотой сестра из уха не
вынимай. Вот я на Валаам, к отцу игумену, да, говорят, слаб уже, болен; я к
наместнику. Тот благословил: «привози», говорит. Я его свез на остров и
оставил. Думаю: ну теперь с тебя опухоль сойдет и авось ты, бедное дитя,
очувствуешься. Через год приезжаю за ним, чтобы его назад взять, а он, смотрю,
еще больше опух! Я просто и глазам своим не верю и умом того постичь не
могу. Что, говорю, злодей, делаешь: был ты на святом острове, где вина нет, а
отчего же ты здесь еще вдвое больше опух? А он у меня покорное дитя и
терпеливо отвечает:
— Вы, — говорит, — государь
тятенька, за это не гневайтесь, потому — я тоже не виноват.
— Как же, мол, не виноват, когда этак
распух.
— Что же, — отвечает, — в
таком разе сделать, когда это от здешнего питья.
— От какого, мол, здешнего питья это тебе
могло приключиться?
— А потому, — говорит, — что
как-то по здешнему положению вина хлебородного достать негде, то мы, когда
посылали нас на воду рыбу ловить, так ловили ее более против надобности да на
ром с шведчанами меняли, и с этой причины от употребления рому у меня этот
óпух вдвое пошел.
И уж гляжу я на него, бедняжку, и вижу, что
он совсем распустился и надежд никаких нет: на Валааме не исправился, ну куда
его еще деть? Но был у нас полицмейстер П-ль, за которого вот я теперь,
собственно, и еду молиться. Жил он в нашем приходе, и родился у него сын; я и
прихожу крещение совершать. Пришел впереди священника с купелью и дожидаюсь в
передней, а самому так горько, что боже ты мой!.. А полковник П-ль выходит
и спрашивает: «Чего ты, старик, так грустен?» Я говорю: так и так, ваше
выскобродие: один сын и тот пухнет. Он хлопнул меня по плечу и говорит: «Ничего
не бойся: приводи завтра своего сына с этою опухолью ко мне: попробую я его
отчитать». Я привожу, а он его в трубную да с доброго ко мне расположения сто
розог ему и закатил. Что же вы изволите сказать: ведь как рукою было сняло...
Два года после, сударь, не пил, и чин коллежского секретаря выслужил, и с
хорошими людьми все знакомился, да вдруг и опять распух. Я его по бывшему
благому примеру опять обманом к полковнику, да полтораста. С тех пор три года
хоть бы тебе какую каплю в рот взял, и даже свататься начал, но опять... без
моего уже усердия солдаты его пьяного подняли да в участок, а полковник П-ль
утром его осмотрел да в трубную, да там двести!.. С тех пор вот пятый год, в добрый
час сказать, то есть одной капли в рот не берет: чин асессорский имеет и женат,
и супругою очень счастлив, а все, разумеется, через полицмейстера П-ля, а как
он, господин полковник, ныне при несчастии... Такое положение, что, от чего
моего сына пользовали, сами того не поостереглись и пришли в расстройство,
то я не хочу быть неблагодарным им за сына, еду за них помолиться.
— А сынок же ваш, —
любопытствую, — не негодует на полковника П-ля?
— Нет, он доброе дитя: где ему негодовать?
А вот одно разве что у него осталось: это если где на улице увидит пожарную
трубу или солдата в каске, так, сердечный, весь и заколотится, но зато через
это и пить опасается.
— А из подвижнической жизни, —
спрашиваю, — видели вы что-нибудь замечательное?
— Как же, — отвечает, — видел,
был там один Антон Иванович, прежде он известный торговец в Петербурге был, а
потом на Валааме в грязной конуре сидел и ел такие кушанья, которых
и назвать нельзя.
Но, однако, как ни интересны эти рассказы,
«а одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса», и мы с моим сопутником
не успели соснуть, как и восьмой час на дворе и пора ехать.
IV
День
жаркий и ясный: небо без облачка, воздух тепел и мягок в городе, а за городом,
конечно, будет еще лучше.
Мы прибыли к пароходу в восьмом часу; труба
парохода уже дымилась, на пристани была давка, и касса опять была открыта,
но... теперь в ней даже не было вчерашнего чухонца с великорусским типом. Висит
афиша, что билеты можно получать, а как их получать — этого ни у кого не
добьешься.
Между тем раздается звонок; через четверть
часа другой... терпения нет!
Мы не стали более добиваться никаких
билетов и прямо без всякого билета внесли свои чемоданы на пароход и заняли
себе места в довольно просторной кормовой каюте первого класса.
Нас никто не остановил и никто не спросил,
по какому праву мы здесь располагаемся, и если бы нам было время наблюдать, то
мы, конечно, легко заметили бы, что, как расположились мы, точно так же
приходили и где кто и как хотел располагались и другие. Но нам было
положительно не до наблюдений, потому что с нами обоими, записными
курильщиками, случилась напасть: мы забыли весь приготовленный путевой запас
сигар и явились с тем, что только было в наших портсигарах.
Как быть? Терпеть и страдать не куривши?
Это, конечно, гораздо легче, чем прослужить целую путину скамьею своему
ближнему, но... бес начинает свои искушения: пробыть четыре дня без курения...
это кажется ужасно!.. Просто вот будто не выдержишь.
— И даже не четыре дня, а всего только
два, — вмешивается в наш разговор какой-то незнакомец и напоминает нам,
что все равно на Валааме курить нельзя.
— А на два дня у каждого из нас есть по
десятку сигар в кармане; это довольно.
А бес продолжает свои искушения и шепчет:
— Нет, мало, мало; хотя там, на Валааме, и
не позволяют курить, но мы где-нибудь притаимся и покурим.
Мой спутник решается сбегать и купить хоть
рижских сигар. Кто-то отговаривает его и уверят, что мы найдем превосходные шведские
сигары в Кексгольме. Другой утверждает, что здесь купить уже некогда, а
кексгольмских сигар курить нельзя, ибо они «смердят яко тридневны», но
раздается еще голос, приводящий более утешительное мнение, что-де и
кексгольмские сигары по нужде курить можно, стоит только жечь их на крутой горе
и при сильном ветре, да и здесь еще есть время купить.
— Два звонка уже было, — замечает мой
художник.
— Так что же такое? это ничего не значит.
В эту минуту раздается третий звонок.
— Вот вам и раз!
— Ничего, ничего: смело ступайте, еще
успеете.
— Помилуйте! уже и капитан и рулевой на
месте.
— Ага, рулевой и капитан на месте! Ну
так что же такое, а Григорий Петрович где?
— А кто это Григорий Петрович?
— Вона!.. Это вы Григория Петровича-то не
знаете?
— Не знаю.
Мне назвали фамилию очень известного в
Петербурге и во всей России купца, которого я, однако, не считал до сих пор
такою важною птицею, чтобы его честь ожидали пароходы.
— А-а! Григория Петровича нет, так
идите, — посоветовало моему товарищу несколько голосов, но он, однако, не
послушался их и не пошел, что и вышло очень умно, потому что минут через пять
зашуршал отнимаемый трап, колеса зашлепали в воде, и мы отчалили.
— Григорий Петрович, значит, прибыл?
— А как же, известно, прибыл; без него бы
разве поехали?
— А почему же нет?
— Богатый мужик: у нас, знаете, таковые
мешки уважаются.
— А, это другое дело.
— Он монастырям благодетельствует и церковь
в Сердоболе строит.
— Вот как! где же он?
— А вон он, вон в уголочке-то сидит.
— Где?
— Да вот на палубе, вон старенький, в
картузишке.
Мы подивились замечательной
непредставительности и действительно настоящей русской скромности этого
большого капиталиста.
— Всегда таков-с, — пояснил после
вслушавшийся в наши слова торговый человек. — Многочисленный миллионер, но
получил от Бога талант такой, что в вине и во фрукте вкус постигал, и начал с
того, что по городу с лотком ходил. Господам тоже верил, а господа в тогдашнее
время при крепостных были богаты и долги еще плачивали. Он и закрепился, а
теперь и дома, и корабли, и все своими честными стараниями нажил, но духом
кроток и никакого почета не токмо не желает, а даже не любит и много им
отягощается. Вот видите, так и всегда: забьется между простачками куда-нибудь в
уголок и сидит, а только люди... все пред ним ползают... И чего? Господи, какая
противность!
— Что такое?
— Подлецы-с, и больше ничего!
— Что же такое?
— Да вот сами увидите. То есть просто
на этом пароходе к монастырям плавать только одно искушение. Тпфу, вот уже
и осудил! Вот и осудил! Тпфу, тпфу! Пойти лучше наверх, на кожух.
— А что там такое?
— Оттелева вид очень радушный: теперь
пойдут по берегам все фабрики, а дальше Ижора, а потом на порогах вода
мутит, — куда хорошо смотреть!
— А в Шлиссельбурге надолго мы остановимся?
— Нет; разве, может быть, Григорию
Петровичу что-нибудь в городе по их делам нужно, а то молебен Божией Матери
отпоют да и опять в ход. На озере-то хорошо как станет!
— Чем же?
— Свежесть.
И он, перекрестившись еще раз, отплюнувшись
от искушений, полез по лесенке на вахту и уселся на одном из колесных кожухов,
а мы стали осматриваться, где мы и с кем мы?
V
Как
только пароход разошелся на всех парах, в публике произошло быстрое, но вместе
с тем отчетливое движение: все разобрались и разместились сообразно классам,
какие кто хотел занять. Билетов и теперь, на ходу, еще не выдавали.
Второклассная каюта была полна, как семянный огурец зернами, и так же, как он,
грязна и ароматна. Тут помещается буфет, и здесь же столовая, которою
пользуются, если хотят, пассажиры и третьего класса. Третий класс размещается
по всей палубе, только одни самые отчаянные оборвыши и нищие сами чувствуют
неудобство их близкого соседства и держатся носовой палубы, уступая кормовую
часть публике более чистой. Итальянский нищий ни за что бы так не скромничал, и
я помню, как на одном судне, не предназначенном для перевоза публики, случайно
пришлось плыть нескольким моим соотечественникам и разному итальянскому сброду,
в числе которого было несколько нищих. Они нас совсем засыпали своею нечистью и
насекомыми, и удалиться от них не было никакой возможности. Вдобавок же один из
них, седой старик, без всякого стеснения перевесился за борт и начал при всех
испражняться, причем одною рукою поддерживал позади свои лохмотья, а другую
протягивал к дамам, прося у них сольди или кусочек бумажки. Дамы
находили это очень оригинальным, — наши нищие менее оригинальны, но зато
более деликатны. За эту деликатность они заслуживают большой благодарности, так
как без нее пришлось бы во всю путину задыхаться в каюте и на опыте дознавать
справедливость замечаний Генриха Гейне, что «кто любит народ, тот прежде
всего должен его хорошенечко вымыть». Я же, грешный человек, должен
сознаться, давно это знаю и потому всегда тщательно дорожу местечком почище и
соседом поаккуратнее.
Общая первоклассная каюта помещала на сей
раз следующий персонаж: первый мне попался на глаза маленький карапуз, почти
карлик, со сморщенным, как печеное яблоко, лицом и маленькими быстрыми карими
глазками. Он сидел на диване, как раз против входа, со сложенными на груди
руками и с очками, поднятыми на лоб. Пред ним на столе лежала какая-то брошюра
гражданской печати, но, судя по виньетке, вероятно, монастырского издания. Он,
однако, не читал, а, казалось, находился в богомыслии и сурово осматривал
каждое вновь входящее лицо. Я тотчас же признал это дикое лицо со
смешанными выражениями беспокойного староверского страха и злобою религиозного
фанатика: мне давно когда-то указывали его как известнейшего всероссийского
ханжу, и притом ханжу оригинального (о чем я ниже и расскажу в своем
месте). Рядом с этим не только первоклассным, но и классическим паломником, но
за другими столами, помещалась группа иностранцев: молодой англичанин в сером
пиджачке, шляпе с вентилятором, с моноклем в глазу и необходимыми рыжими
бакенбардами, одним словом, что называется, «в полном наряде и в добром
здоровье». С ним рядом янки, — да-с, настоящий американский янки, да ведь
какой? — ни в Массачусетсе, ни в Кентукки не сыщете чистейшего типа: небольшой,
коренастый, смуглый от долгого загара, с выцветшими и выветрившимися
волосами и с огромными светло-серыми и водянистыми глазами, в которых с первого
взгляда видны практический ум и некоторая плутоватость, но вместе с тем и своя
доля простодушия и доброты. На нем шляпа не с вентиляторами, а с Реомюром,
укрепленным на широкой ленте, опоясывающей тулью; пиджак из толстого трико в
крапинах и жилет из того же материала. По жилету висит непристойной по-нашему
толщины и массивности золотая цепь. Она зацеплена крепким крючком
в верхнюю петлю, но жилет не сдерживает ее и расстегивается, а потому она
поддета под крючок куском обыкновенной нашей пестрой крестьянской тесьмы и
подвязана ею к шее. Концы этой тесемки не обрезаны и мотаются. Жилет, несмотря на
тяготящую его цепь, лезет вверх, а панталоны имеют тяготение вниз,
и оттого между ними выходит на животе так называемый карниз, который
образует высунувшаяся полоса пестрой ланкортовой рубахи. Внизу, где панталоны
граничат с короткими ботинками на толстейших подошвах, опять такие же карнизы,
только другого цвета. Рядом с этим американцем (который уже пил портер) сидел
третий путник, молодой англичанин, говоривший по-русски и, очевидно, служивший
первым двум переводчиком и проводником. Потом я и мой приятель художник Л.,
два купца с корзинами, рослый барин с подушкой, офицер генерального штаба с
дамскою картонкой и толстый-претолстый немец с несколько еврейским типом, а с
ним огненно-рыжая дамочка молодых лет, складного пошиба и преизящного рисунка.
Дама эта, овладевшая вниманием всей каюты и особенно моего художника, была жена
этого русского немца, родом венгерка, но выросла в России на арене цирков, где
она отличалась в амазонках и (как мы после узнали) была одною из блестящих
наездниц.
Разбогатевший лоточник, Григорий Петрович,
о важности и смирении которого сказано выше, и сопутствующий ему
архитектор (строитель церквей) занимали отдельную каюту того же первого класса.
Кроме того, с нами ехали несколько сестер милосердия и светских дам, которые
тоже поместились в особом дамском отделении. Венгерская супруга нашего немца
была с нами в виде приятного исключения для украшения нашего мужского общества,
в котором сейчас же, как только мы разместились, начались заводиться беседы.
Началось с того, что было очень много недовольных, зачем пароход представляет
так мало времени на гостинку на Валааме. В самом деле, он идет туда раз
в неделю, утром в пятницу, проводит в плавании весь день и на ночь
останавливается у Коневца; утром в субботу, после ранней обедни, отходит из
Коневца, останавливается на короткое время у Кексгольма и приходит на Валаам в
тот же день к вечерне, здесь оставляет он всех пассажиров, едущих до Валаама, и
с остальными идет по живописным северным шхерам в Сердоболь, а во время поздней
обедни в воскресенье снова возвращается на Валаам, и тогда всякий, рад не
рад, а будь готов и отправляйся назад или оставайся в монастыре на целую
неделю. Предосадно: неделю прожить здесь не всякий может, да и не всякому это
приятно провести восемь дней в непривычной обстановке и без сообщения с миром,
а иначе никак не уладишься.
— Зачем пароход не может дать богомольцам
целого воскресенья на Валаам?
Отвечают: «это взято так с практики», но с
какой «практики» — на это ответа не добьешься.
Далее: еще досаднее, что, кроме парохода
«Валаам», сюда же ходит другой пароход, «Летучий», принадлежащий другим
собственникам, но и этот совершает свои рейсы в те же самые дни, то есть уходит
из Петербурга на Валаам в пятницу и возвращается в понедельник.
— Зачем же это так? Зачем оба эти парохода
не чередуются как-нибудь днями?
Ответ тот же самый: «это уже так с
практики».
От этой-то «практики» и выходит, что хотя
на Валаам ездят очень много людей, но между всеми, кто здесь бывает, не
встретишь почти никого, кто бы мог похвалиться знанием этого острова и
знакомством с бытом здешних оригинальных обитателей.
Это действительно так практически устроено,
что практики этой не преодолеешь; как в городе никто из бывалых на Валааме
людей не мог мне рассказать о нем почти ничего, кроме какого-нибудь случайного
анекдотика да того, что он «стоял обедню и ездил в Николаевский скит», так и
теперь в массе едущих на пароходе людей не довелось встретить никого, кто знал
бы более. Даже и те, кто живал здесь по целой неделе, и они были не много
богаче сведениями; в их рассказах прибавлялось только то, что им «рухальный»
монах выдавал ряску и они «несли послушание», да были не у одной обедни, а
у семи обеден.
— А скиты? — расспрашивали мы, —
ведь это же так интересно. Там ведь множество скитов, и есть пустынники,
схимники, молчальники, неужто вы никого из этих людей не видали?
Большинство отвечает, что «не видали».
— Отчего?
— Не благословили нас на это.
— Помилуйте, да Господь там с ними, что они
благословляют и чего не благословляют, а это люди великой веры, ведь это наши
родные светильники, а кто же зажженный светильник не поставляет на столе,
а прячет под спудом? Это противно заповеди.
— Ну уже противно ли или не противно это заповеди,
а только на Валааме это так делается. На Валаам приедете и ничего, кроме
большой церкви, не увидите.
Другие, однако, были немножко счастливее:
тем, которые позначащее, даровалось благословение кое-что посмотреть, но
и то с большою умеренностию: кто видел один скит, кто два, а некоторые и
более. Всего же острова никто не обошел.
— Почему?
— Монах не ведет.
— А не ведет, и не надо: вы бы сами без
провожатого обошли?
Отвечают, что, конечно бы, еще охотнее все
без монаха обошли, но в субботу вечером и в воскресенье утром этого некогда
сделать потому, что все приходится быть у церковной службы, а потом, когда
останешься на целую неделю, то «благословляют» нынче в один скит свести, а
завтра в другой. И все таким образом по одному скиту показывают, а в некоторые,
в самые-то интересные, где самые строгие старцы живут, туда и совсем не ведут
и одного туда не пускают, а ослушаться нельзя, так как уж тогда останешься
вроде послушника. Так и выходит, говорят, что «надокучит всякий день на всяк
шаг благословляться, и уж махнешь рукой да только молишь: Господи! когда бы
поскорее дни прошли да приходил бы пароход, чтобы назад уехать».
VI
«Практика»
эта по таким рассказам выходила совсем неодолимою, но как я и мой художник
ехали именно с тем, чтобы видеть весь Валаам,
то мы порешили себе не пугаться этих рассказов и попытаться во что бы то ни
стало обойти весь Валаам и посмотреть все, что позволяют и что не позволяют
видеть. Нам предсказывали, что будто бы это не удастся, но мы не теряли
бодрости и условились, как только приедем, умыться, переменить белье и сейчас
же идти в поход до утра на всю ночь, потому что ночи стояли светлые и мы не
опасались заблудиться. Дама-венгерка, вслушавшись в нашу умолвку, попросила нас
взять ее к себе в товарищи, так как она тоже с тем только и ехала, чтобы
видеть весь Валаам; муж ее тоже пошел к нам в сотоварищество, и таким
образом устроилась компания вчетвером обойти остров ночью и осмотреть все, что
можно видеть, но чего «практика» не дает видеть.
Нас пугали, что мы собьемся, но мы этого не
боялись; куда сбиться на острове, который и весь-то в окружности не более
двадцати верст.
— А где, madame, отдохнете? — запытал,
шутя, купец с корзиной.
Наша заговорщица отвечала, что на земле посидим.
— А змея укусит.
— Разве там есть змеи?
— А бог их знает. Кажется, были, да
говорят, будто один старец их выгнал.
Пошел разговор о змеях и о силе заговоров.
Англичанин, служивший переводчиком, рассказал нам, что он будто бы купил
у одного мужика секрет, как заговаривать змей, и заплатил за это сто
рублей. Секрет состоял о том, что будто мужик держал в кармане овечий жир
и, незаметно подмазав им подошвы сапог, начинал шмыгать подошвами вокруг змеи,
и та после уже ни за что не шла из этого круга.
Янки заставил себе перевести этот рассказ
и, по-видимому, усомнился в его правдоподобности и пошел на палубу. Я сделал то
же.
Город, собственно, уже давно кончился, но
по берегам, а особенно по левому, все еще шла бесконечная нить фабрик и
строений слободского характера. Я свободно читал в бинокль вывески «на вынос»,
ресторация «Золотой край», «здесь делают русские палтолоны и пэнжаки»,
«производство сапогов и сакдивояжей» и т. п., и все с этою орфографией,
которую я себе записал в книжечку. Берега Невы, как известно, не представляют
ничего живописного: все ровно, гладко, как следует — и только всего.
Прошли Ижору — селение довольно большое, а тоже не делает никакого
эффекта. На порогах вода не падает, а как будто кипит; это довольно
оригинально, но вот здесь река берет в сторону, направо желтеет какая-то
супесковатая поляна, и за ней блеснула ярко-золотая точка; этот город, который
называют Шлиссельбургом, еще чаще Шлюшиным, а некогда звали Орешком.
Здесь шлюзы ладожского канала. Хотелось бы
посмотреть и город и канал, да некогда: как только пароход подошел, все
хлынули к часовне, где есть чудотворная икона Богоматери. Там служили молебен,
а мы в это время взглянули на шлюзы, купили сельтерской воды и апельсин и заглянули
в ближайшую улицу, на которой не видали ничего замечательного, кроме домика с
надписью: «трактир Орешек».
Спасибо, что и здесь есть люди, которые
хоть чем-нибудь усиливаются напоминать свою русскую старину.
Были мы и в часовне, которая, впрочем,
кажется ничем не замечательна.
Самое замечательное в Шлиссельбурге, по
моему мнению, это особенные, нигде до сих пор мною не виданные пироги,
которые здесь называют «рыбниками». Их продают на пристани. Я в жизнь
мою не только не едал, но даже и не видал ничего подобного: представьте себе,
что вам подают целого, довольно большого свежего сига, у которого голова и
хвост наружи, а сам он весь облеплен гадостнейшим тестом и запечен в нем. Это
и есть «шлюшинский рыбник».
Простолюдины с парохода накупили себе много этих «рыбников» и ели их с
чрезвычайною смелостью, но у меня недостало отваги на этакий подвиг. Я только
присмотрелся к одному из этих «рыбников», сиг в нем был запечен наполовину
невыпотрошенный; а говорят, что иногда будто бы даже сигов запекают нарочно
живыми и что будто бы от этого «рыбник» получает «особенный вкус», что и весьма
вероподобно. Впрочем, чего удивляться? Я видал, как в Бердичеве бедные евреи
употребляли в пищу не только нечищенную рыбешку, но даже ели «утробку»
(wetrobka), которую выкидывали на улицу из зажиточных домов. И ничего: Саваоф
до времени хранил их.
В Шлиссельбурге американец и англичанин
сошли и далее не захотели ехать: они обиделись. Проводник их объяснил мне,
будто они, узнав, что им не удастся осмотреть остров, разгневались и едут
назад.
Они так и остались на пристани, и зато
пароход принял «Христа ради» несколько нищих, упросившихся у капитана взять их
на Валаам. Между этими нищими была одна непомерной толщины старуха, у которой
был толстый ватошник из лохмотков; о ней говорили, что она «богачка»,
имеет рублей триста и отдает их на проценты, а сама едет кормиться на Валаам.
Просился еще старик солдат, но его капитан не взял без платы, и я заплатил за
него деньги. Затем мы отвалили и готовились входить в Ладожское озеро.
Осмотреть крепость, помещающуюся на
кругленьком островке у самого истока Невы, нет времени: пароход торопится
прийти ко всенощной на остров Коневец, где стоит столь известный «Конь-Камень».
VII
Нева
пройдена от устья до истока, и озеро открылось сразу и во всей своей красоте:
просторное, свежее, синее, как темный сапфир, и по нем ходит волна уже не
речная, а настоящая морская волна с темным подбором, переходящим в белый
барашек.
— Где же Петр это самое озеро кнутом
драл? — слышится разом несколько голосов на передней палубе.
— Вон у того маяка, — отвечает солдат,
для которого я купил билет.
— Врешь! — кричит ему сухой
энергический человек неизвестного звания и решительного вида.
Они горячо поспорили, и человек
неизвестного звания победил: он оказался гораздо сведущее солдата и так
интересно, толково и живо заговорил об истории Петра Великого, что овладел
всеобщим вниманием, и солдата уже никто не хотел слушать.
Но зато же и солдат нашелся, как отомстить
ему свою нестерпимую обиду, и притом сделал это самым неожиданным и
оригинальным способом, состоявшим в следующей выходке. Чуть решительный человек
неизвестного звания кончил свой рассказ и начал укладываться на лавку,
солдат поднялся во весь рост и, обращаясь к окружающим его нищим и чухнам,
воскликнул:
— Господа, вот это они, эти самые ученые,
что по Летнему саду с пистолетами ходят!
Неизвестного звания решительный человек
быстро вскочил с лавки и, ни слова не говоря, отмахнул кавалера по уху.
Тот не дал сдачи, а, напротив, только
смущенно проговорил:
— А что же, разве не правда? А где же ты
этакие науки мог слышать?
— Где тебя, дурака, не было: в треповском
университете 1, — отвечал, снова залегая на
лавку, неизвестный.
— Ну, если в «треповском», так ты бы так
сначала и сказал, — помирился солдат и в полном спокойствии поправил на
голове шапку, сдвинувшуюся на сторону от полученной им затрещины.
— Видите, враг-то
что делает! — прошептал мне торговец, с которым мы наблюдали эту
сцену с вахты. — А еще что дальше будет, вы увидите, — как станем
ближе к монастырям подходить, то он все злее станет ожесточать.
— Это, — говорю, — вам так
кажется.
— Помилуйте, я это с практики беру! Здесь
просто иногда такое смущение появится, что даже диву даешься, откуда это
взялось.
И что же: действительно, не успел он
проговорить эти слова, как к нам на вахту быстро взобрался небольшой человек в
очень чистом платье и трико фиолетового цвета, в широкополой серой шляпе и
грефовских синих выпуклых очках, придававших ему вид кузнечика. Он подошел к
нам, часто семеня ножками, и заговорил:
— Милостивые государи, не угодно ли вам
вытащить у меня из кармана платок?
Мой торговый сосед толкнул меня украдкою
под бок и бросился бежать, а я остался один с искусителем, который повернулся
ко мне спиной и ждал, чтоб я у него вытащил платок.
— Что же вы? — крикнул он, видя, что я
бездействую, и, быстро повернувшись на каблучке лицом ко мне, молвил: —
Ну, часы у меня вытащите!
— И часов ваших я не хочу тащить.
— Ну, бумажник у меня из бокового кармана
потащите!
— Да чего, — говорю, — вам от
меня хочется? — А внизу слышу общий и неудержимый смех: на палубе стоят
все пассажиры нашей каюты, и сам
Григорий Петрович и его архитектор не сводят с нас глаз.
«Нет, — подумал я, — это, должно
быть, сумасшедший», — и я подался подалее от борта на середину, меж тем
как мой сумасшедший или несумасшедший в это время схватил меня за руки и
внушительно прошептал мне по секрету следующие таинственные слова:
— На мне, милостивый государь, нашито
восемьдесят четыре пуговицы. Да-с; извольте проверять: вот пуговица раз, вот
две, три и т. д. — Он показал мне весь свой туалет.
У него каждый карман застегивался
пуговицей, а некоторые — например, задние — двумя; жилет
пристегивался на пуговицах к панталонам; пиджак к жилету; шляпа, и та тоже
имела две пуговицы, от которых шли шнурочки к обоим плечам; носовой платок
опять тоже был на пуговице и на шнурочке. Словом, что ни стежок в его костюме,
то сейчас и пуговица.
— Для чего же это у вас столько пуговиц?
— А вот для чего-с, — отвечал он,
вежливо сняв с себя свою шляпу и подавая мне на ней мой серебряный портсигар и
платок, которые он успел в это время очень ловко вытащить из моих
карманов. — Я, милостивый государь, — продолжал он, — я сам
путешествую и люблю путешественников, а потому я сам крепко застегнут и других
предупреждаю. Это моя специальность.
Я смотрел на него с невольным удивлением, а
он продолжал:
— Как вы полагаете, сколько мне лет? Мне
пятьдесят лет, а я до нынешнего года никуда из Петербурга не выезжал.
Да-с, коренной питерщик: в нем родился, в нем и жил, а теперь я себе составил
капитал и путешествую и уж до самого Петрова дня буду путешествовать. Надо мной
там разные свои люди потешались: говорят, «тебя не туда завезут либо часы
украдут». Ну да ладно: против всего средство есть. Не правда ли-с?
Я молчал; он принял это за согласие и
продолжал:
— Я уже объехал два города, и ничего...
Я... уже был в Павловске, был в Царском Селе, а теперь еду на Валаам. А вы?
— И я тоже.
— Очень рад с вами познакомиться, — и
с этим он, так же как неожиданно появился, так внезапно и исчез.
Тпфу! в самом деле точно «искушение».
VIII
Озеро
открылось уже во весь простор. Орешек пропал позади; на горизонте синева воды
сливалась с чистою синевою неба, и на черте этого слияния вода казалась черною.
— Вот так невежественные критики часто не
знают сами, что ставят в вину маринистам, — заговорил, подходя ко мне, мой
приятель-художник. — Видите, как черна вода на горизонте?
— Вижу.
— А между тем это ведь только так кажется:
цвет ее совсем не такой. Смотрите через мой рукав.
И он поставил у меня перед глазами рукав
своего черного сюртука... полоса воды, казавшаяся совсем черною, мгновенно
посветлела.
— Это все зависит от соседства неба,
которое много светлее, — продолжал художник, — а между тем передайте
этот колорит на картину так верно, как вы его теперь видите, любой фельетонный
критик не усомнится обругать вас как утрировщика или неумелого мастера и
посоветуют идти в Холуй к «богомазам». Такова-то стала в последние годы наша
критика по отношению к Айвазовскому. Человек изучил море при всевозможных
температурах и освещениях, а они когда-нибудь в Петергоф или в Ревель
съездили и говорят: «Разве мы не видали моря? Разве бывает такое море,
какое он пишет?» Лермонтов, видно, лучше это понимал, когда сказал, что
Нельзя,
не видя океана, |
Я
вполне согласился с приятелем моим и в подкрепление его мысли обратил его
внимание на то, могли ли мы несколько дней тому назад представить себе такое
собрание оригиналов, в сообществе которых находимся теперь на благочестивом
валаамском пароходе?
— Да, да, — отвечал он, —
расскажите кому-нибудь хоть про одного этого Фолишона с миллионом пуговиц, — никто
не поверит: скажут, утрировка. А между тем, вот он, глядите, глядите, какая
вокруг него куча. Это он собрал всех, чтоб у него что-нибудь вытащили.
— Кто он такой?
— Гостинодворец, сукном торгует.
— Вы его знаете?
— Нет, а вон архитектор его знает.
— И его фамилия Фолишон?
— Нет, его фамилия как-то иначе, а это его
так купцы прозвали. Да ничего, оно к нему и идет.
— Он сумасшедший или...
— Нет, просто так себе чудак;
архитектор его знает, да вон и другой купец знает. Впрочем, он и вообще
достоин внимания: во всю жизнь шагу из Петербурга не сделал, а теперь страсть
припала к путешествиям. Домашние его полагают, что он от этого погибнет.
— Отчего же?
— Безмерно увлекается; видите, каким
путешественником себя воображает и сколько пуговиц себе пришил! Говорят, это не
к добру.
— Тронется?
— Увлекается. Он, говорят, раз
вздумал, что надо все есть с французскою горчицей, и в несколько дней
дошел до того, что по три банки Диафана в день съедал; всех старух и детей дома
окормил горчицею, а сам ее с хлебом и даже без хлеба ел. Плакал, слезами
обливался, а ел и... но пойдемте в каюту: там все собираются обедать. Все в
сборе еще интереснее. Увидите, там этот маленький ханжа уже ест тюрю и всех нас
ругает за невоздержание.
Мы сошли с вахты и направились вниз.
IX
Проходя
мимо неизвестного, но решительного человека, обогатившего свой ум знаниями в
«треповском университете» и закатившего отставному солдату задорную плюху,
я остановился и спросил его, откуда он и куда едет? Решительный человек вежливо
привстал и отвечал, что он родом москвич, но работал в слесарных
мастерских Путиловских заводов, а теперь едет на Коневец.
— Богу хотите молиться?
— Нет, так, — отвечал он.
— Прогуляться?
— Нет, совсем особое дело имею... просто
сказать, лето там прожить хочу, потому что... я человек бедный-с, дачи нанять
не в состоянии.
— Ведь вы, однако, много на работе потеряете?
Там заработка нет.
— А что же делать: я к тому и еще причину
имею: я в части сидеть не хочу.
— В части! за что же в части?
— А так... мы маленько с одним человеком о
некоторых предметах поспорили, и я ему, вроде как вот этому подлецу (он кивнул
на солдата), в рожу дал.
— Ну-с?
— А он мировому; а мировой, дело не
разобравши как должно, может к аресту меня приговорить или штраф заплатить
принудит.
— Вы и ушли?
— Вот ухожу-с.
— А не лучше ли бы вам согласиться штраф
заплатить.
— Как же?.. с какой стати я за всякого
необразованного подлеца стану штраф платить? Этак и рубашки на плечах скоро не
станет.
— А с Коневца вас разве под арест не
возьмут?
— Где же там взять? Разве там начальство
такое есть? Остров монастырский; молись и живи покойно, только и всего.
— И там можно долго скрываться?
— Сколько угодно; а на Валааме еще
лучше. Туда, у кого если летом паспорт неисправен или родные в деревню на
работу требуют, первое обыкновение туда удаляться. Приплыл и живи себе
потихоньку да неси послушание. Да и в голову-то никому не придет там
отыскивать. Ищут где-нибудь вдалеке, а человек себе на Валааме сидит да
позванивает на колокольне или другое дело исправляет. Кому это может в голову прийти?
— А если придет?
— Так что же такое: если ты послушен и
иноки тебя облюбят, так хоть команду за тобой пришлют — они не выдадут.
— Так ли?
— Верно-с, и даже примеры бывали. Да и чему
вы тут удивляетесь: у них двадцать шесть островов: завезут на какой-нибудь, вот
и ищи его. Ни за что не найдешь. Одна мать с малолетним сыном нехорошо
обращалась, и он ушел на Валаам, так она его семь раз ездила искать.
— И не нашла?
— Не нашла. Там был, да прятали; а
ныне он уже, говорят, пострижен.
— И вы его знали?
— Как же: вместе работали. Так и спасся!
Есть тоже и мужья от лихих жен туда бегут. Есть-с! Хоть не навсегда спасется, а
все-таки поотдохнет немножко. Да-с, одно слово, остров святой, и много на
нем спасаются!
Рассказчик, очевидно, играл словами
«спасаются».
— Так уже вы бы, — говорю, —
лучше подалее от греха, не оставались на Коневце, а на Валаам доплыли.
— Это точно, но и тут хорошо.
— А отчего же не там?
— Да там уж очень, черт возьми, жутко,
жестоко обращаются.
— Строго?
— Да как же-с: выпить трудно и курить
нельзя, да еще пошлют огороды копать, к чему я совсем непривычен; а
главное — дух очень суровый у всех.
— А здесь, на Коневце?
— Здесь совсем проще; тут, как пароход
ночует, сейчас можно в буфет прийти и мяса поесть или цукерброд с ветчиной или
с рыбкой.
— А дух?
— И дух жития на Коневце легче.
— Отчего же: на обоих островах, кажется,
одни правила?
— Правила одни-с, да люди совсем
другие: валаамский отец Дамаскин это, к примеру, политично говоря, все равно
что покойный граф Аракчеев, а коневецкий отец Израиль — это вроде который
был в Петербурге губернатор князь Суворов. Порядок держит, но все часто с
шуточкою. Я раз тоже так приплыл и только схожу, а он на пристани стоит и,
разумеется, видит уже, с каким я намерением притекаю. Я говорю:
«Благословите, отец архимандрит!» А он этак весело смотрит и поднимает свой
костыль: «Вот дай-ка, говорит, я тебя перво-наперво этим благословлю». Очень
доброй души человек.
— А вы и прошлый раз тоже разве скрывались?
— М... д... а, то есть как вам сказать? Да,
впрочем, почти что скрывался-с.
— Тоже от суда?
— Нет; тот раз дядя меня искал, паспорт
отобрать хотел и меня в Москву домой увезти за то, что я денег не высылал
на подати, ну я от него и ушел.
— Сюда? Зачем же вы все в одно и то же
место уходите? Ведь этак вас легко могут выследить?
— Да куда же более? Лучше места уже и не
найдешь, чтобы скрыться. Полиции нет; пищей до зимы обеспечен, и воздух чистый,
какого еще места искать? А если хорошо живешь да работать умеешь, так и с
какими еще приветами на тебя смотрят! Чудесно! Да им и выгодно, потому вот хоть
бы я теперь: я слесарь и кузнец, и по нужде сапоги могу шить, и посуду
вылужу... Я им сколько работы-то переделаю? А вот бабы или благородные,
особенно из должников, те иночеству в тягость.
— О каких вы говорите должниках?
— А вот кто от долгов скрывается. Тоже ведь
их немало сюда едет. На Апраксином рынке купит за десять рублей картину да
повесит ее дома для описи, а сам на Валаам, и выкуривай его. Есть из них, из
этих благородных, очень ловкие: куда нашего брата превосходят! Но я бы, не будь
у меня мой характер, я все-таки ни за что бы сюда не поехал.
Он начал горячо жаловаться мне на свой
строптивый характер.
— У меня, — заключил он, — это,
должно быть, от чахотки-с: как весна, так мне хуже, и делается такое
раздражение, что я решительно никакого невежества не могу снести, и
оттого — что год, то у меня история. Даже, поверите, мне это уже надоело,
а никак не воздержишься, особенно вот когда этакая необразованная скотина,
как этот солдат... Ну, помилуйте, сами посудите: за что он меня перед всею
публикой каракозовцем обличил? За то, что я ему про Петра Первого пустяков
говорить не дал? Видите, зловредная тварь, чем честного человека уязвить
вздумал! Ну да ничего: ему за это попало, а я все-таки не дал и никому не дам
Петра Великого обижать, потому что Петр император в моем роде.
— Чем же он особенно в вашем роде?
— Невежества терпеть не мог и коротко
с ним расправлялся. Встань он теперь, он бы много кой-кого век не битого своею
палкой отколошматил. Да что же-с: оно ведь, если откровенно сказать, оно бы-с и
стоило, потому что у нас ни в чем настоящего движения нет, — все точно как
сонные; и если на какое время невзначай кто проснется, так сейчас что-нибудь
спросонья в карман стащит да и опять во сне онучку жевать. Э!.. А вот ваш
товарищ, должно быть, вас кушать зовет! Позвольте мне теперь у вас одну
папиросочку попросить!
Я подал этому петровскому почитателю пару
папирос. Он вежливо поклонился и сказал, что если мне угодно, то он может мне
отслужить завтра утром на Коневце: придет мне сапоги вычистить.
В ожидании продолжения приятного с ним
собеседования я не отказался, а, напротив, — с удовольствием принял
предложение его услуг. Мне начало казаться, что этот бывалый человек и любитель
энергических мер в просвещении более, чем кто-либо другой, может пособить мне
начертить в моем представлении если уж не общую характеристику валаамского
паломничества, то хотя некоторые живые черты небольшой, но едва ли не самой
интересной его фракции, именно, так сказать, богомольцев
поневоле.
1 Простолюдины в Петербурге прозвали «треповским университетом» здание бывшего Соляного городка, где для них рачением генерал-адъютанта Трепова учреждены воскресные чтения
Очарованный странник
Глава первая
Мы плыли по Ладожскому озеру от острова Коневца к Валааму и на пути зашли по корабельной надобности в пристань к Кореле. Здесь многие из нас полюбопытствовали сойти на берег и съездили на бодрых чухонских лошадках в пустынный городок. Затем капитан изготовился продолжать путь, и мы снова отплыли.
После посещения Корелы весьма естественно, что речь зашла об этом бедном, хотя и чрезвычайно старом русском поселке, грустнее которого трудно что-нибудь выдумать. На судне все разделяли это мнение, и один из пассажиров, человек, склонный к философским обобщениям и политической шутливости, заметил, что он никак не может понять: для чего это неудобных в Петербурге людей принято отправлять куда-нибудь в более или менее отдаленные места, отчего, конечно, происходит убыток казне на их провоз, тогда как тут же, вблизи столицы, есть на Ладожском берегу такое превосходное место, как Корела, где любое вольномыслие и свободомыслие не могут устоять перед апатиею населения и ужасною скукою гнетущей, скупой природы.
— Я уверен, — сказал этот путник, — что в настоящем случае непременно виновата рутина или в крайнем случае, может быть, недостаток подлежащих сведений.
Кто-то часто здесь путешествующий ответил на это, что будто и здесь разновременно живали какие-то изгнанники, но только все они недолго будто выдерживали.
— Один молодец из семинаристов сюда за грубость в дьячки был прислан (этого рода ссылки я уже и понять не мог). Так, приехавши сюда, он долго храбрился и все надеялся какое-то судбище поднять; а потом как запил, так до того пил, что совсем с ума сошел и послал такую просьбу, чтобы его лучше как можно скорее велели «расстрелять или в солдаты отдать, а за неспособностью повесить».
— Какая же на это последовала резолюция?
— М... н... не знаю, право; только он все равно этой резолюции не дождался: самовольно повесился.
— И прекрасно сделал, — откликнулся философ.
— Прекрасно? — переспросил рассказчик, очевидно купец, и притом человек солидный и религиозный.
— А что же? по крайней мере, умер, и концы в воду.
— Как же концы в воду-с? А на том свете что ему будет? Самоубийцы, ведь они целый век будут мучиться. За них даже и молиться никто не может.
Философ ядовито улыбнулся, но ничего не ответил, но зато и против него и против купца выступил новый оппонент, неожиданно вступившийся за дьячка, совершившего над собою смертную казнь без разрешения начальства.
Это был новый пассажир, который ни для кого из нас не заметно присел с Коневца. Од до сих пор молчал, и на него никто не обращал никакого внимания, но теперь все на него оглянулись, и, вероятно, все подивились, как он мог до сих пор оставаться незамеченным. Это был человек огромного роста, с смуглым открытым лицом и густыми волнистыми волосами свинцового цвета: так странно отливала его проседь. Он был одет в послушничьем подряснике с широким монастырским ременным поясом и в высоком черном суконном колпачке. Послушник он был иди постриженный монах — этого отгадать было невозможно, потому что монахи ладожских островов не только в путешествиях, но и на самых островах не всегда надевают камилавки, а в сельской простоте ограничиваются колпачками. Этому новому нашему сопутнику, оказавшемуся впоследствии чрезвычайно интересным человеком, по виду можно было дать с небольшим лет за пятьдесят; но он был в полном смысле слова богатырь, и притом типический, простодушный, добрый русский богатырь, напоминающий дедушку Илью Муромца в прекрасной картине Верещагина и в поэме графа А. К. Толстого. Казалось, что ему бы не в ряске ходить, а сидеть бы ему на «чубаром» да ездить в лаптищах по лесу и лениво нюхать, как «смолой и земляникой пахнет темный бор».
Но, при всем этом добром простодушии, не много надо было наблюдательности, чтобы видеть в нем человека много видевшего и, что называется, «бывалого». Он держался смело, самоуверенно, хотя и без неприятной развязности, и заговорил приятным басом с повадкою.
— Это все ничего не значит, — начал он, лениво и мягко выпуская слово за словом из-под густых, вверх, по-гусарски, закрученных седых усов. — Я, что вы насчет того света для самоубийцев говорите, что они будто никогда не простятся, не приемлю. И что за них будто некому молиться — это тоже пустяки, потому что есть такой человек, который все их положение самым легким манером очень просто может поправить.
Его спросили: кто же это такой человек, который ведает и исправляет дела самоубийц, после их смерти?
— А вот кто-с, — отвечал богатырь-черноризец, — есть в московской епархии в одном селе попик — прегорчающий пьяница, которого чуть было не расстригли, — так он ими орудует.
— Как же вам это известно?
— А помилуйте-с, это не я один знаю, а все в московском округе про то знают, потому что это дело шло через самого высокопреосвященного митрополита Филарета.
Вышла маленькая пауза, и кто-то сказал, что все это довольно сомнительно.
Черноризец нимало не обиделся этим замечанием и отвечал:
— Да-с, оно по первому взгляду так-с, сомнительно-с. И что тут удивительного, что оно нам сомнительным кажется, когда даже сами его высокопреосвященство долго этому не верили, а потом, получив верные тому доказательства, увидали, что нельзя этому не верить, и поверили?
Пассажиры пристали к иноку с просьбою рассказать эту дивную историю, и он от этого не отказался и начал следующее:
— Повествуют так, что пишет будто бы раз один благочинный высокопреосвященному владыке, что будто бы, говорит, так и так, этот попик ужасная пьяница, — пьет вино и в приходе не годится. И оно, это донесение, по одной сущности было справедливо. Владыко и велели прислать к ним этого попика в Москву. Посмотрели на него и видят, что действительно этот попик запивашка, и решили, что быть ему без места. Попик огорчился и даже перестал пить, и все убивается и оплакивает: «До чего, думает, я себя довел, и что мне теперь больше делать, как не руки на себя наложить? Это одно, говорит, мне только и осталося: тогда, по крайней мере, владыка сжалятся над моею несчастною семьею и дочери жениха дадут, чтобы он на мое место заступил семью мою питал». Вот и хорошо: так он порешил настоятельно себя кончить и день к тому определил, но только как был он человек доброй души, то подумал: «Хорошо же; умереть-то я, положим, умру, а ведь я не скотина: я не без души, — куда потом моя душа пойдет?» И стал он от этого часу еще больше скорбеть. Ну, хорошо: скорбит он и скорбит, а владыко решили, что быть ему за его пьянство без места, и легли однажды после трапезы на диванчик с книжкой отдохнуть и заснули. Ну, хорошо: заснули они или этак только воздремали, как вдруг видят, будто к ним в келию двери отворяются. Они и окликнули: «Кто там?» — потому что думали, будто служка им про кого-нибудь доложить пришел; ан, вместо служки, смотрят — входит старец, добрый-предобрый, и владыко его сейчас узнали, что это преподобный Сергий.
Владыка и говорят:
«Ты ли это, пресвятой отче Сергие?»
А угодник отвечает:
«Я, раб божий Филарет».
Владыко спрашивают:
«Что же твоей чистоте угодно от моего недостоинства?»
А святой Сергий отвечает:
«Милости хощу».
«Кому же повелишь явить ее?»
А угодник и наименовал того попика, что за пьянство места лишен, и сам удалился; а владыко проснулись и думают: «К чему это причесть: простой это сон, или мечтание, или духоводительное видение?» И стали они размышлять и, как муж ума во всем свете именитого, находят, что это простой сон, потому что статочное ли дело, что святой Сергий, постник и доброго, строгого жития блюститель, ходатайствовал об иерее слабом, творящем житие с небрежением. Ну-с, хорошо: рассудили так его высокопреосвященство и оставили все это дело естественному оного течению, как было начато, а сами провели время, как им надлежало, и отошли опять в должный час ко сну. Но только что они снова опочили, как снова видение, и такое, что великий дух владыки еще в большее смятение повергло. Можете вообразить: грохот... такой страшный грохот, что ничем его невозможно выразить... Скачут... числа им нет, сколько рыцарей... несутся, все в зеленом убранстве, латы и перья, и кони что львы, вороные, а впереди их горделивый стратопедарх в таком же уборе, и куда помахнет темным знаменем, туда все и скачут, а на знамени змей. Владыка не знают, к чему этот поезд, а оный горделивец командует: «Терзайте, — говорит, — их: теперь нет их молитвенника», — и проскакал мимо; а за сим стратопедархом его воины, а за ними, как стая весенних гусей тощих, потянулись скучные тени, и всё кивают владыке грустно и жалостно, и всё сквозь плач тихо стонут: «Отпусти его! — он один за нас молится». Владыко как изволили встать, сейчас посылают за пьяным попиком и расспрашивают: как и за кого он молится? А поп по бедности духовной весь перед святителем растерялся и говорит: «Я, владыко, как положено совершаю». И насилу его высокопреосвященство добились, что он повинился: «Виноват, — говорит, — в одном, что сам, слабость душевную имея и от отчаяния думая, что лучше жизни себя лишить, я всегда на святой проскомидии за без покаяния скончавшихся и руки на ся наложивших молюсь...» Ну, тут владыка и поняли, что то за тени пред ним в сидении, как тощие гуси, плыли, и не восхотели радовать тех демонов, что впереди их спешили с губительством, и благословили попика: «Ступай — изволили сказать, — и к тому не согрешай, а за кого молился — молись», — и опять его на место отправили. Так вот он, этакий человек, всегда таковым людям, что жизни борения не переносят, может быть полезен, ибо он уже от дерзости своего призвания не отступит и все будет за них создателю докучать, и тот должен будет их простить.
— Почему же «должен»?
— А потому, что «толцытеся»; ведь это от него же самого повелено, так ведь уже это не переменится же-с.
— А скажите, пожалуйста, кроме этого московского священника за самоубийц разве никто не молится?
— А не знаю, право, как вам на это что доложить? Не следует, говорят, будто бы за них бога просить, потому что они самоуправцы, а впрочем, иные, сего не понимая, и о них молятся. На троицу, не то на духов день, однако, кажется даже всем позволено за них молиться. Тогда и молитвы такие особенные читаются. Чудесные молитвы, чувствительные; кажется, всегда бы их слушал.
— А их нельзя разве читать в другие дни?
— Не знаю-с. Об этом надо спросить у кого-нибудь из начитанных: те, думается, должны бы знать; да как мне это ни к чему, об этом говорить.
— А в служении вы не замечали, чтобы эти молитвы когда-нибудь повторялись?
— Нет-с, не замечал; да и вы, впрочем, на мои слова в этом не полагайтесь, потому что я ведь у службы редко, бываю.
— Отчего же это?
— Занятия мои мне не позволяют.
— Вы иеромонах или иеродиакон?
— Нет, я, еще просто в рясофоре.
— Все же ведь уже это значит, вы инок?
— Н...да-с; вообще это так почитают.
— Почитать-то почитают, — отозвался на это купец, — но только из рясофора-то еще можно и в солдаты лоб забрить.
Богатырь-черноризец нимало этим замечанием не обиделся, а только пораздумал немножко и отвечал:
— Да, можно, и, говорят, бывали такие случаи; но только я уже стар: пятьдесят третий год живу, да и мне военная служба не в диковину.
— Разве вы служили в военной службе?
— Служил-с.
— Что же, ты из ундеров, что ли? — снова спросил его купец.
— Нет, не из ундеров.
— Так кто же: солдат, или вахтер, или помазок — чей возок?
— Нет, не угадали; но только я настоящий военный, при полковых делах был почти с самого детства.
— Значит, кантонист? — сердясь, добивался купец.
— Опять же нет.
— Так прах же тебя разберет, кто же ты такой?
— Я конэсер.
— Что-о-о тако-о-е?
— Я конэсер-с, конэсер, или, как простонароднее выразить, я в лошадях знаток и при ремонтерах состоял для их руководствования.
— Вот как!
— Да-с, не одну тысячу коней отобрал и отъездил. Таких зверей отучал, каковые, например, бывают, что встает на дыбы да со всего духу навзничь бросается и сейчас седоку седельною лукою может грудь проломить, а со мной этого ни одна не могла.
— Как же вы таких усмиряли?
— Я... я очень просто, потому что я к этому от природы своей особенное дарование получил. Я как вскочу, сейчас, бывало, не дам лошади опомниться, левою рукою ее со всей силы за ухо да в сторону, а правою кулаком между ушей по башке, да зубами страшно на нее заскриплю, так у нее у иной даже инда мозг изо лба в ноздрях вместе с кровью покажется, — она и усмиреет.
— Ну, а потом?
— Потом сойдешь, огладишь, дашь ей в глаза себе налюбоваться, чтобы в памяти у нее хорошее воображение осталось, да потом сядешь опять и поедешь.
— И лошадь после этого смирно идет?
— Смирно пойдет, потому лошадь умна, она чувствует, какой человек с ней обращается и каких он насчет ее мыслей. Меня, например, лошадь в этом рассуждении всякая любила и чувствовала. В Москве, в манеже, один конь был, совсем у всех наездников от рук отбился и изучил, профан, такую манеру, чтобы за колени седока есть. Просто, как черт, схватит зубищами, так всю коленную чашку и вышелушит. От него много людей погибло. Тогда в Москву англичанин Рарей приезжал, — «бешеный усмиритель» он назывался, — так она, эта подлая лошадь, даже и его чуть не съела, а в позор она его все-таки привела; но он тем от нее только и уцелел, что, говорят, стальной наколенник имел, так что она его хотя и ела за ногу, но не могла прокусить и сбросила; а то бы ему смерть; а я ее направил как должно.
— Расскажите, пожалуйста, как же вы это сделали?
— С божиею помощию-с, потому что, повторяю вам, я к этому дар имею. Мистер Рарей этот, что называется «бешеный укротитель», и прочие, которые за этого коня брались, все искусство противу его злобности в поводах держали, чтобы не допустить ему ни на ту, ни на другую сторону башкой мотнуть; а я совсем противное тому средство изобрел; я, как только англичанин Рарей от этой лошади отказался, говорю: «Ничего, говорю, это самое пустое, потому что этот конь ничего больше, как бесом одержим. Англичанин этого не может постичь, а я постигну и помогу». Начальство согласилось. Тогда я говорю: «Выведите его за Дрогомиловскую заставу!» Вывели. Хорошо-с; свели мы его в поводьях в лощину к Филям, где летом господа на дачах живут. Я вижу: тут место просторное и удобное, и давай действовать. Сел на него, на этого людоеда, без рубахи, босой, в однех шароварах да в картузе, а по голому телу имел тесменный поясок от святого храброго князя Всеволода-Гавриила из Новгорода, которого я за молодечество его сильно уважал и в него верил; а на том пояске его надпись заткана: «Чести моей никому не отдам». В руках же у меня не было никакого особого инструмента, как опричь в одной — крепкая татарская нагайка с свинцовым головком, в конце так не более яко в два фунта, а в другой — простой муравный горшок с жидким тестом. Ну-с, уселся я, а четверо человек тому коню морду поводьями в разные стороны тащат, чтобы он на которого-нибудь из них зубом не кинулся. А он, бес, видя, что на него ополчаемся, и ржет, и визжит, и потеет, и весь от злости трусится, сожрать меня хочет. Я это вижу и велю конюхам: «Тащите, говорю, скорее с него, мерзавца, узду долой». Те ушам не верят, что я им такое даю приказание, и глаза выпучили. Я говорю: «Что же вы стоите! или не слышите? Что я вам приказываю — вы то сейчас исполнять должны!» А они отвечают: «Что ты, Иван Северьяныч (меня в миру Иван Северьяныч, господин Флягин, звали): как, говорят, это можно, что ты велишь узду снять?» Я на них сердиться начал, потому что наблюдаю и чувствую в ногах, как конь от ярости бесится, и его хорошенько подавил в коленях, а им кричу: «Снимай!» Они было еще слово; но тут уже и я совсем рассвирепел да как заскриплю зубами — они сейчас в одно мгновение узду сдернули, да сами, кто куда видит, бросились бежать, а я ему в ту же минуту сейчас первое, чего он не ожидал, трах горшок об лоб: горшок разбил, а тесто ему и потекло и в глаза и в ноздри. Он испужался, думает: «Что это такое?» А я скорее схватил с головы картуз в левую руку и прямо им коню еще больше на глаза теста натираю, а нагайкой его по боку щелк... Он ёк да вперед, а и его картузом по глазам тру, чтобы ему совсем зрение в глазах замутить, а нагайкой еще по другому боку... Да и пошел, да и пошел его парить. Не даю ему ни продохнуть, ни проглянуть, все ему своим картузом по морде тесто размазываю, слеплю, зубным скрежетом в трепет привожу, пугаю, а по бокам с обеих сторон нагайкой деру, чтобы понимал, что это не шутка... Он это понял и не стал на одном месте упорствовать, а ударился меня носить. Носил он меня, сердечный, носил, а я его порол да порол, так что чем он усерднее носится, тем и я для него еще ревностнее плетью стараюсь, и, наконец, оба мы от этой работы стали уставать: у меня плечо ломит и рука не поднимается, да и он, смотрю, уже перестал коситься и язык изо рта вон посунул. Ну, тут я вижу, что он пардону просит, поскорее с него сошел, протер ему глаза, взял за вихор и говорю: «Стой, собачье мясо, песья снедь!» да как дерну его книзу — он на колени передо мною и пал, и с той поры такой скромник сделался, что лучше требовать не надо: и садиться давался и ездил, но только скоро издох.
— Издох однако?
— Издох-с; гордая очень тварь был, поведением смирился, но характера своего, видно, не мог преодолеть. А господин Рарей меня тогда, об этом прослышав, к себе в службу приглашал.
— Что же, вы служили у него?
— Нет-с.
— Отчего же?
— Да как вам сказать! Первое дело, что я ведь был конэсер и больше к этой части привык — для выбора, а не для отъездки, а ему нужно было только для одного бешеного усмирительства, а второе, что это с его стороны, как я полагаю, была одна коварная хитрость.
— Какая же?
— Хотел у меня секрет взять.
— А вы бы ему продали?
— Да, я бы продал.
— Так за чем же дело стало?
— Так... он сам меня, должно быть, испугался.
— Расскажите, сделайте милость, что это еще за история?
— Никакой-с особенной истории не было, а только он говорит: «Открой мне, братец, твой секрет — я тебе большие деньги дамп к себе в конэсеры возьму». Но как я никогда не мог никого обманывать, то и отвечаю: «Какой же секрет? — это глупость». А он все с аглицкой, ученой точки берет, и не поверил, говорит: «Ну, если ты не хочешь так, в своем виде, открыть, то давай с тобою вместе ром пить». После этого мы пили вдвоем с ним очень много рому, до того, что он раскраснелся и говорит, как умел: «Ну, теперь, мол, открывай, что ты с конем делал?» А я отвечаю: «Вот что...» — да глянул на него как можно пострашнее и зубами заскрипел, а как горшка с тестом на ту пору при себе не имел, то взял да для примеру стаканом на него размахнул, а он вдруг, это видя, как нырнет — и спустился под стол, да потом как шаркнет к двери, да и был таков, и негде его стало и искать. Так с тех пор мы с ним уже и не видались.
— Поэтому вы к нему и не поступили?
— Поэтому-с. Да и как же поступить, когда он с тех пор даже встретить меня опасался? А я бы очень к нему тогда хотел, потому что он мне, пока мы с ним на роме на этом состязались, очень понравился, но, верно, своего пути не обежишь, и надо было другому призванию следовать.
— А вы что же почитаете своим призванием?
— А не знаю, право, как вам сказать... Я ведь много что происходил, мне довелось быть-с и на конях, и под конями, и в плену был, и воевал, и сам людей бил, и меня увечили, так что, может быть, не всякий бы вынес.
— А когда же вы в монастырь пошли?
— Это недавно-с, всего несколько лет после всей прошедшей моей жизни.
— И тоже призвание к этому почувствовали?
— М... н...н...не знаю, как это объяснить... впрочем, надо полагать, что имел-с.
— Почему же вы это так... как будто не наверное говорите?
— Да потому, что как же наверное сказать, когда я всей моей обширной протекшей жизненности даже обнять не могу?
— Это отчего?
— Оттого-с, что я многое даже не своею волею делал.
— А чьею же?
— По родительскому обещанию.
— И что же такое с вами происходило по родительскому обещанию?
— Всю жизнь свою я погибал, и никак не мог погибнуть.
— Будто так?
— Именно так-с.
— Расскажите же нам, пожалуйста, вашу жизнь.
— Отчего же, что вспомню, то, извольте, могу рассказать, но только я иначе не могу-с, как с самого первоначала.
— Сделайте одолжение. Это тем интереснее будет.
— Ну уж не знаю-с, будет ли это сколько-нибудь интересно, а извольте слушать.
М.Пришвин. В краю непуганых птиц
Прежде чем начать рассказывать о своем путешествии в «край непуганых птиц», мне хочется объяснить, почему мне вздумалось из центра умственной жизни нашей родины отправиться в такие дебри, где люди занимаются охотой, рыбной ловлей, верят в колдунов, в лесовую и водяную нечистую силу, сообщаются пешком по едва заметным тропинкам, освещаются лучиной, – словом, живут почти что первобытной жизнью. Чтобы сделать себя понятным, я начну издалека: я передам одно мое впечатление из Берлина.
Как известно, этот город окружен железной дорогой, по которой живущим в германской столице приходится постоянно ездить и наблюдать из окна уличную жизнь. Помню, меня очень удивили рассеянные всюду между домами и фабриками маленькие домики-беседки. Возле этих домиков на земле, площадью иногда не более пола средней комнаты и окруженной живою изгородью, с лопатами в руках ковырялись люди. Странно было видеть этих земледельцев между высокими каменными стенами домов, среди дыма фабричных труб почти в центре Берлина. Меня заинтересовало, что бы это значило. Помню, один господин тут же в вагоне, снисходительно улыбаясь этим земледельцам, как улыбаются взрослые, глядя на детей, рассказал о них следующее. В столице между домами всегда остаются еще не застроенные, не закованные в асфальт и камень кусочки земли. Почти у каждого берлинского рабочего есть неудержимое стремление арендовать эти кусочки, с тем чтобы потом по воскресеньям, устроив предварительно беседку, возделывать на них картофель. Делается это, конечно, не из выгоды: много ли можно собрать овощей с таких смешных огородов. Это дачи рабочих – «Arbeiterkolonien». Осенью, при поспевании картофеля, рабочие на своих огородах устраивают пир «Kartoffelfest», который оканчивается неизменным в таких случаях «Fackelzug».
Так вот как отводят себе душу эти берлинские дачники. От смысла дачи – средства восстановления сил, отнятых городом, посредством общения с природой, – в этом случае остается почти лишь мечта. Немного лучше и с нашими дачниками из мелкого служащего люда, ютящегося летом на окраинах городов. Теперь читатели меня поймут, почему, имея в своем распоряжении два свободных месяца, я вздумал отвести свою душу так, чтобы уже не оставалось тени сомнений в окружающей меня природе, чтобы сами люди, эти опаснейшие враги природы, ничего не имели общего с городом, почти не знали о нем и не отличались от природы.
Где же найти такой край непуганых птиц? Конечно, на Севере, в Архангельской или Олонецкой губерниях, ближайших от Петербурга местах, не тронутых цивилизацией. Вместо того чтобы употребить свое время на «путешествие» в полном смысле этого слова, то есть передвижение себя по этим обширным пространствам, мне казалось выгоднее поселиться где-нибудь в их характерном уголку и, изучив этот уголок, составить себе более верное суждение о всем крае, чем при настоящем путешествии.
По опыту я знал, что в нашем отечестве теперь уже нет такого края непуганых птиц, где бы не было урядника. Вот почему я запасся от Академии наук и губернатора открытым листом: я ехал для собирания этнографического материала. Записывая сказки, былины, песни и причитания, мне и в самом деле удалось сделать кое-что полезное и вместе с тем за этим прекрасным и глубоко интересным занятием отдохнуть духовно на долгое время. Все, что мне казалось интересным, я фотографировал. Обладая теперь этим материалом, я, по возвращении в Петербург, решился попытаться дать в ряде небольших очерков если не картинку этого края, то дополненное красками его фотографическое изображение.
* * *
Занятые петербуржцы мало интересуются теми местами столицы, которые тесно связаны с памятью преобразователя России. Сколько тысяч людей ежедневно проходят мимо памятников величайшего исторического значения, проходят всю жизнь куда-нибудь на службу, фабрику и т. д., совершенно их не замечая. Да и неловко даже и присматриваться к памятникам, когда все кругом спешит по делу. Для этого нужно быть иностранцем или провинциалом.
Но вот вы выехали за город. Сначала скрылись дома и остался только лес фабричных труб. Потом исчезли и трубы, и дома, и дачи; позади остается только серое пятно. И тут-то начинаются разговоры о делах Петра Великого. Указывают полузасохшее дерево на берегу Невы и говорят, что это «красные сосны». Петр Великий будто бы взбирался на одно из бывших здесь деревьев и смотрел на бой… А вот и Ладожское озеро и начало канала вокруг него. Кто-то сейчас же говорит: Петр Великий наказал этой канавой непокорное озеро… Тут же виднеется на островку белая крепость Шлиссельбург… Вот где, кажется, и вспомнить о делах Петра и вообще подумать над судьбой родины: крепость, построенная новгородцами и названная ими Орешек, перешла потом к шведам и стала называться Нотебург. В 1702 году, после знаменитого сражения, крепость достается снова русским и называется Шлиссельбург – ключ, которым, по словам Петра, были открыты двери в Европу.
Но все почему-то молчат, когда смотрят на белую крепость: и батюшка, и гимназисты, и барышня, и господин с фотографическим аппаратом.
– Э-х-х-х, господи!.. – бормочет батюшка.
Словно какие-то болезненные бледные призраки становятся на пути мысли к легким, приятным воспоминаниям о славных делах Петра…
И чем дальше, тем больше и больше указывают различных памятников пребывания Петра Великого в этих местах. Нет никакой возможности здесь передать все эти народные предания, указать на все памятники. Их так много, что не знаешь, с чего начать, как связать. Здесь нужен историк. Необходимо пополнить этот пробел в нашей литературе.
* * *
Солнце погрузилось в Ладожское озеро, но от этого нисколько не стало темнее. Просто не верится, что оно закатилось, скорее подходит сказать: солнце «село». Словно там, за водной гладью горизонта, оно притаилось, прячется, как страусы прячут от охотника голову в песок. Светло по-прежнему, но мало-помалу все становится призрачным.
Призрачным становится этот оранжевый, освещенный притаившимся солнцем дым… Это не дым, это длинная широкая дорога уходит вдаль, в небо. Призрачным кажется след на воде от парохода, почему-то не исчезающий, но все расширяющийся и расширяющийся туда, дальше, к исчезнувшему берегу. Призрачны все эти молчаливые люди, глядящие на водную и небесную дорогу… Это не полковник, батюшка, барышня и гимназист, а таинственные глубокие существа.
Легкая зыбь – «колышень» – рябит воду. Пароходом она не ощущается, но маленькое озерное судно «сойма» слегка покачивается. Немножко колышется и «лайда» – финское судно с картинно натянутыми парусами. Вдали показывается белое пятно. Маяк это, церковь с того берега, который уходит в Ладогу, или парус какого-то большого судна? Пятно куда-то исчезает, но скоро показывается маяк, а на красном небе вырисовывается полногрудый силуэт большого озерного старинного судна: «галиота».
А.Дюма
<…> На самой выдающейся в море точке берега мы заметили маленькую церковь, всю в золоте и серебре, столь новенькую, что она казалась только что вынутой из бархатного футляра драгоценностью. Церковь возвышалась среди деревьев над газоном, который вызвал бы зависть газонов Брайтона и Гайд-парка. Эта церковь – истинное сокровище, как по искусству, так и по богатству, создание лучшего, на мой взгляд, архитектора России – Горностаева. Золото и серебро хоть и рассыпано здесь в изобилии, но столь хорошо и умело распределено, что никак не вредит облику этого маленького архитектурного шедевра <…>.
<…> В противоположность южному климату, где ночи приходят сразу и где день – это вспышка огня, которая стремительно охватывает горизонт, страны Севера показывают с приходом и угасанием дня целую гамму тонов совершенной живописности и неописуемой гармонии. Добавьте к этому на островах неизъяснимую поэзию, которая окутывает поверхность вод, как прекрасная вуаль невидимого газа, скрадывающая кричащие оттенки и придающая природе ту прелесть, которую воздух придает картине <…>.
В.Каверин
Муисто
Год 1927-й, январь. Держа за руку маленькую дочку, я стою между холмами, по которым сбегают прямые накатанные следы лыж, поблескивающие на солнце. Снега так много, как будто огромные люди, тоже сделанные из снега, тысячу лет таскали его сюда и красиво укладывали, чтобы навсегда похоронить озера и гати и чтобы легкий тонкий лес казался еще легче и тоньше.
Мальчишки из Ново-Сиверской катаются с гор, и так же лихо заворачивают они на полном ходу, без палок, как быстро поднимаются «елочкой» на своих подрезанных лыжах!
— Вот подрастешь и тоже будешь так кататься, Наташа, — говорю я дочке, и она соглашается:
— Ладно.
Один мальчик особенно занимает ее. Лет пятнадцати, остроносый, белобрысый, с заиндевевшими ресницами, в треухе, задранном на затылок, он бежит на гору под градом снежков, которыми осыпают его с вершины ребята. Э, да тут идет война!
Вот он падает в снег. Противник, воодушевленный удачей, с криком бросается к нему, еще мгновение — и белобрысый мальчик в плену. Как бы не так! Вдруг он вскакивает. Короткий свист — и его солдаты вылетают из-за осыпавшегося трамплина. Засада. Туча снега, в котором мелькают снежки. Противник отступает, бежит, и белобрысый мальчик бросается в погоню. Вот он догоняет одного из врагов, хватает за плечи, валит.
Придавив противника к земле, он произносит короткое финское слово.
— Папа, спроси его: он финн?
— Я карел, — с гордостью отвечает мальчик.
У него еще горят глаза. Бледный нежный румянец окрашивает щеки. Он стоит перед нами — стремительный, тонкий. Клок светлых прямых волос из-под шапки свисает на лоб.
— Что ты сказал ему по-фински?
— «Муисто». Это значит — «На память».
* * *
В течение пятнадцати долгих лет этот зимний солнечный день прячется в далекой глубине сознания. Был ли он или не был — не все ли равно! И вдруг он возникает передо мной — крутые холмы с накатанными следами лыж, треск мороза в лесу, синее, как кобальт, небо.
— Вот с кем вам нужно поговорить, — сказал мне главный врач госпиталя, — с Антоновым. Старший политрук из разведотряда. Награжденный тремя орденами. Попал к нам без документов.
— Почему без документов?
— Разведчик. Прямо с задания.
Через десять минут старший политрук, светлоглазый, белокурый, с тонкими чертами лица, прихрамывая, вошел в кабинет. Он заговорил, и меня удивил заметный финский акцент у человека с русской фамилией.
— Я карел, — отвечал он, — но свободно говорю по-фински. Часто приходится встречаться с финнами. Разведчик, такое дело!
Мы разговаривали до обеда. На другой день я пришел с утра, мы сидели в садике, и я записывал до тех пор, пока на прохладном ветру не застыли пальцы. Это были рассказы о боевых делах в дни Великой Отечественной войны.
Рассказ первый
«Темнело, когда мы вышли — семь человек. Каждого я знал, как брата.
— Если вы способны на трое суток превратиться в финнов, — сказал я друзьям, — сделайте это.
Они смеялись.
Перед рейдом я приказал выбросить из карманов курительную бумагу. Разведчика может выдать даже клочок бумаги. Мы взяли трубки. Я сам проверил крепление на лыжах, продовольствие и боеприпасы. В лица я не заглядывал. Для меня их лица были, как открытая книга. Открытая для друга, закрытая для врага.
Вот что должен был сделать наш небольшой отряд: проникнуть в глубокий тыл противника и взорвать железнодорожный мост.
Мы несли с собой тол, много тола, с которым нужно уметь обращаться. Перед нами было озеро, на том берегу — дорога, и эту дорогу нужно было пересечь незаметно для финнов.
Не в первый раз разведчики пытались в этом месте переходить через фронт. Но они не решались идти по озеру — открытое место. Они обходили озеро — и попадались. Но это было открытое место не только для нас. Финны думали: «Кто пройдет по этому озеру, которое, как белая скатерть, лежит перед нами?!»
Мы прошли. Мы выбрали самую плохую погоду на свете. Пурга свистела, мелкий жесткий снег бил в лицо, и сам дьявол, конечно, не разглядел бы нас в маскировочных халатах, которые я приказал выстирать перед рейдом.
Но нужно быть осторожным. За километр мы залегли в снег. Два человека пошли вперед. Они заметили провод на колышках — задень его, и сразу запылают сигнальные шашки: тревога! Перешли провод. К берегу подошли не под прямым углом, а параллельно. Так я приказал. Они подали знак, и мы вышли на дорогу. Теперь нужно было очень хитрить, чтобы белофинны не пошли по нашему следу.
Держа палки на весу (палки скрипят), мы прошли по дороге с полкилометра, а потом сняли лыжи и пешком вернулись назад. Мы, разведчики, хитрые люди. По тропинке, которая вела в лес, мы тоже прошли пешком. А теперь — на лыжи! Линия фронта была за нами.
Очень трудно идти на лыжах всю ночь, и весь день, и снова всю ночь. Но мы разведчики, нам ничего, что трудно. Мы шли ночь, день, снова ночь. И погода становилась все лучше. Это было плохо. Мы ругались, конечно по-фински.
Вот и станция, а за нею мост.
— Нужно сделать петлю, — сказал я друзьям.— Если по нашему следу идет погоня, пусть погоня пройдет у нас на виду. Тогда мы успеем уйти или убить их, если они нас обнаружат. И мы сделали петлю в два километра и залегли в пятидесяти метрах от своей лыжни, а на флангах выставили дозоры,
С тремя друзьями я пошел к станции. Мы были в ста шагах от нее. Все спокойно. Поселок, ходят люди. Эшелоны идут через мост. Солдаты не видели нас. Война есть война, смерть всегда за плечами.
Стемнело, и весь отряд подтянулся к станции и занял оборону. Вдвоем мы вышли на мост. Мы не нашли часовых; только трое солдат стояли внизу у водокачки и разговаривали о своих семейных делах. В самой середине моста мы заложили тол. Шнур короткий, на пять минут. Так я приказал, чтобы дело было вернее. Первая спичка загорелась и погасла. Я подумал: «Ну, конечно, сейчас заметят!» Нет, тишина. Вот второй шнур загорелся, и мы ушли.
Пять минут — немного. Но иногда они кажутся пятью годами. Одна, другая, третья, четвертая... Мы уже лежали, и я посмотрел на часы. Пятая.
Эге, как высоко взлетел этот мост! Мы не пожалели тола. Дождь досок, пылая, посыпался с неба. Это было здорово, да! На пятнадцать суток главная станция, снабжавшая фронт, была выведена из строя».
Рассказ второй
«Взять «языка» решено было с боем в районе Продолговатого озера, длинные берега которого занимали финны. На правом берегу, если считать от нашей позиции, стояли два барака. Едва ли там был большой гарнизон. Но если и большой — все равно нам нужно было разгромить его и взять «языка». Таков приказ, а мы, разведчики, хорошо знаем, что такое приказ.
На этот раз я разбил свой отряд на группы. Одна берет под обстрел бараки, другая захватывает пленного, третья прикрывает вторую. Так я рассчитал, и это был хороший расчет. Но война есть война. На войне бывают странные вещи. Ты рассчитываешь то и это, ты думаешь: «Какой я умный, умнее всех». Но война, оказывается, умнее. Два километра мы ползли, почти не дыша. Мы бороздили лицами снег. Но ночь была лунная, и, когда до берега оставалось каких-нибудь восемьдесят метров, финны открыли огонь из автоматов и ручных пулеметов. Я приказал не отвечать. И мы долго лежали в снегу, как маленькие белые мыши. Ракета. Вторая и третья. Прожекторы. Потом все успокоилось. Мало ли что может почудиться усталому человеку!
Я приказал отползти назад. Что делать? Вернуться? Но мы, разведчики, упрямый народ. Назад, а потом снова вперед, — нужно иметь характер.
И мы снова пошли вперед, на этот раз севернее, ближе к берегу, на котором стояли бараки. Но это была проклятая ночь. Один из нас задел сигнальный провод, шесть шашек загорелись вокруг, …
Но вот история о том, как природа сыграла против нас, — простая история о большом дожде.
Мы должны были пройти триста пятьдесят километров по чужой земле, взять данные и взорвать то, что на карте было обведено маленьким красным кружком. Что значит «данные»? Это правда, которую скрывает противник. Вырвать у него эту правду и вернуться с нею к своим — вот что было нашей задачей.
Путь вперед — это один путь. Назад — это совсем другой. Ты идешь вперед и на последней границе оставляешь все, что дорого тебе на земле. Ты любишь девушку — забудь о ней. Еще один рейд, и ты поедешь в отпуск и будешь сидеть в отцовской избе, и ребята будут робко слушать тебя — забудь об этом, разведчик! Забудь! Ты один на чужой земле, у тебя нет имени. Убей того, кто тебя узнает. Дважды убей того, кто помешает тебе. Трижды убей того, кто разгадает, что приказал тебе начальник разведки. Но путь вперед — это только четверть дела.
Три недели мы провели в глубоком тылу. Мы сделали то, что приказал нам начальник разведки. Мы вырвали у противника правду и на всякий случай разделили ее на три части: один нес документы, другой — фото, третий — карты и еще кое-что.
Снег был уже мокрый, когда мы пустились в обратный путь. Он намерзал на креплениях, превращаясь в лед, — идти было все труднее. Это были первые сутки на обратном пути, и они тянулись немного дольше, чем нам хотелось. Но вот они кончились наконец. Мы устроили привал, сняли одежду, отжали ее и надели снова. Мы спали, сменяясь каждый час. Дул нордовый ветер, и я даже во сне надеялся, что к утру подморозит. Но мы вышли, и стал накрапывать дождь.
Я вырос на севере. Мне тридцать лет. Первые дожди проходят в этих местах приблизительно месяцем позже. В июне здесь бывают снежные бури. Но это был дождь легкий, тонкий, усиливающийся с каждой минутой. Дождь и резкий ветер в лицо.
Трудно разведчику в далекой дороге менять зиму на лето. Что такое снег? Это друг, который тебя понимает. Вьется, падает между сопками лыжня, петляет и вдруг пропадает, сбивая погоню со следа. Друг изменил. Еще несколько часов, и мы бросили лыжи.
Легко сказать — мы бросили лыжи! Теперь мы могли есть только раз в день. Путь стал втрое длиннее. Мы шли, до колен проваливаясь в мокрый снег. И не было ничего легче, как напасть на наши следы, потому что их можно было, пожалуй, разглядеть с самолета. Ничего, мы шли! Еще восемьдесят километров, и ты вспомнишь, что у тебя есть жена или мать. Товарищи встретят тебя и поздравят с благополучным возвращением из мрачной страны, которая в «Калевале» зовется страной Похьелы.
Это были вторые сутки на обратном пути — однообразные сутки, полные ветра и дождя и снова дождя и ветра. Мы шли в мокрых ватниках, в мокром белье. Хлеб превратился в кашу, а каша — концентрат — в холодную похлебку, которую мы запивали дождем. Но ни одна капля дождя не упала на документы и фото.
Конечно, было бы легче, если бы можно было снова сделать привал. Но с той минуты, как пошел дождь, об этом нечего было и думать. Мокрые с головы до ног, мы садились на мокрую землю, и холод, который бежал от нас, пока мы шли, теперь приближался и каждому протягивал холодную руку.
Мы шли, и нам снился жаркий полдень на берегу реки, июльский полдень, большое солнце в зените.
Где-то на земле есть огонь, у которого можно обсушить одежду, погреть руки, полежать с закрытыми глазами. Где-то сидят у печки люди в толстых шерстяных чулках и долго разговаривают, земляки заглядывают в избу и с уважением слушают рассказы. Вперед, разведчик! Еще рано думать о родных. До родной земли шестьдесят километров.
Первым стал сдавать самый молодой из нас — Вася Каратаев, мальчик, который ушел на войну из десятого класса. Он был отличный сапер и отличный минер. Он любил говорить: «Сапер ошибается только раз в жизни». Высокий, гибкий парень, немного слишком красивый для разведчика, то есть слишком заметный. Он шел в стороне и вдруг лег, а когда мы подняли его, сказал, что хотел немного отдохнуть, а потом догнать нас на лыжах. Лыжи были зарыты в снег за ночь пути до этого места. Я взял его за плечи и посмотрел в глаза. Я понял это чувство, когда все равно: умереть или жить. Я сказал ему: «Нужно идти, Вася», и он пошел, потому что знал: если он упадет, мы понесем его, и нам станет еще тяжелее.
Мы шли вперед. Мы даже пели иногда, разумеется, шепотом, потому что в рейде всегда говорят шепотом; когда возвратишься, даже странно слышать громкую речь. Мы не думали о смерти — черт с ней! Мы ели консервы на ходу и пили спирт — глоток в награду за километр, и кровь стучала в виски. Мы сняли ватники и шли в одних свитерах, и пот на наших спинах замерзал, превращаясь в иней.
Впереди было самое трудное. Впереди было то, о чем лучше было не думать. Тут Панин остановил меня.
У него было широкое квадратное лицо, грубый голос, мускулистые, сильные плечи. Он остановил меня и молча сиял заплечный мешок. Он вынул из него другой мешок, маленький, прорезиненный, — тот, в котором лежали документы и фото, и протянул его мне.
— На всякий случай, — сказал он, — если я не дойду.
И я страшно закричал на него.
Я закричал на него, хотя в рейде говорят шепотом, хотя мы были в двух шагах от того места, о котором пока лучше было не думать. Я сказал, что убью его, и он посмотрел на меня, чуть подняв тяжелые веки. Он был в отчаянии. Но я бросил ему в лицо мешок с документами, и он сказал, что дойдет.
«Лощина нервов» — вот как называлось то место, которое мы должны пройти на обратном пути. Так назвала это место война. Пять километров мы должны были пройти по тропе, которая просматривалась противником во всю длину вдоль крутых продолговатых сопок. У нас не было сил, чтобы обойти ее. Дождь погнал нас на эту тропу.
Я сказал: «У нас не было сил». Но силы явились, когда мы упали на землю и поползли по этой тропе. Было раннее утро, или день, или вечер. Был дождь. Враги могли убить нас просто камнями. Но они открыли огонь.
Мы прошли — они поздно заметили нас. Отстреливаясь, мы поднялись на середине тропы. Панин убил пулеметчика, и мы побежали. Я услышал крик и сам закричал, не помню — от бешенства или от обиды. Еще тридцать, двадцать, десять шагов. Вася упал. Я поднял его, он был ранен. Он бился на земле, когда я поднимал его.
Враги не преследовали нас, до базы осталось не больше трех километров. Мы прошли. Но Вася снова лег, когда мы прошли, и я понял, что он больше не встанет. Мы положили его на плащ-палатку и понесли, но дождь в одну минуту наполнил ее, и вместе с Васей мы потащили много дождя, тяжелого дождя, который по-прежнему шел рядом с нами. Он отставал от нас и снова шел по пятам — ровный дождь с однообразным шумом. Я приказал Панину идти вперед, а сам остался с Васей. Я устроил его под каменным выступом, чтобы он отдохнул от дождя. Очень трудно было сидеть рядом с ним, не спать и видеть, как он замерзает. Он простился со мной, и я обещал ему, когда наши возьмут П., найти его мать и передать ей его часы и привет. Он сказал:
— Хорошо, что не там...
Он был рад, что умирает в своей стране, а не в стране туманной Похьелы. Мы пожали руки и простились, как друзья, как разведчики перед долгой разлукой. Он умер, а через час меня подобрали, — Панин добрался до базы. Дождь перестал. Проглянуло солнце.
Нужно было спешить, и я, полумертвый, полусонный, доложил начальнику разведки о результатах нашего рейда. Мы ничего не сделали — только донесли до своих правду, которую узнали. Десант морской пехоты на А. — его бы не было, если бы не донесли ее до своих. Налет на автобазу в Т. — кто знает, быть может, командование не решилось бы на него, если бы борьба с большим дождем не кончилась нашей победой. На прошлой неделе транспорт с фашистскими солдатами пошел ко дну вблизи одного из норвежских фиордов — он бы дошел, если бы мы не дошли.
Это простая история о том, как в конце концов проходит даже самый большой дождь на земле».
Рассказ четвертый
«Мы добрые ребята — пятнадцать добрых ребят из разведотряда. Мы ищем правду в лесу и в горах — везде, куда нас пошлет начальник штаба.
Я стал искать ее, когда мне было шестнадцать лет. Тогда я был в Финляндии, на работе. Один человек, по имени Ахонен, выдал меня. Он донес на меня, и четыре года я просидел в тюрьме. Это было однообразно. Иногда я думал об Ахонене. Мне хотелось, чтобы он был жив и здоров. Мне хотелось самому убить его — немного поговорить и убить. Когда-то он был моим другом, и я подарил ему часы с надписью: «Муисто» — «На память». После войны с белофиннами меня обменяли, и я вернулся домой.
Началась Великая Отечественная война, и было то, о чем я рассказал вам, и еще многое, о чем когда-нибудь расскажу. Но вот — это было совсем недавно, в июле, — мне было приказано на два месяца отправиться в глубокий тыл противника, чтобы выполнить одно задание, о котором я, конечно, пока не могу говорить. Мне дали два месяца, потому что это было очень интересное задание, интересная работа. Я взял только трех человек: радиста, подрывника и еще одного парня, который лучше всех в отряде умел снимать часовых.
Мы шли трое суток и на шестьдесят километров обогнули передний край. Это было проклятое место: два озера, между ними тропинка, и все открыто, и по берегу ходят туда и назад патрули.
Три часа мы наблюдали за этой тропинкой. Потом прошли по ней. Конечно, мы шли задом, то есть спиной вперед, чтобы финны подумали, что мы прошли в обратном направлении. Мы шли задом, высоко поднимая ноги, и это было смешно. Но это было не очень смешно, потому что все кругом было минировано, и была ночь, а каждую минуту мы могли взлететь на воздух, как беспомощные, слепые кроты. Мы прошли. К утру мы были далеко за линией фронта и устроили привал в лесу. Радист задремал, я стал будить его, потому что нужно было сообщить в штаб наши координаты. Я будил его и вдруг увидел двух часовых, которые шли, прямо на нас. Но это были не часовые. Это был офицер и его связной — маленький офицер и высокий рыжий связной, оба с автоматами и ножами.
Конечно, мы могли убить их. Но зачем? Нам нужно было идти еще далеко, далеко! Как тихий ветер, мы должны были пройти одну губернию, потом другую — ни следа, легче пуха.
Они не видели нас, они подходили все ближе. Первым шел офицер. Вот он лениво вынул портсигар, зевнул... И я узнал его. Это был Ахонен. Я не видел его шесть лет, он очень изменился. Но если бы прошло не шесть, а трижды шесть и еще раз трижды, я бы узнал его.
— Ножом, — так сказал я радисту. Я не сказал, а показал руками: зажать рот — и ножом.
Он понял и кивнул головой.
Это было сделано очень быстро. Радист вскочил, ударил солдата ножом и вместе с ним повалился на землю. А мы схватили Ахонена и, как у маленького мальчика, отняли у него автомат и нож. И вот он сидит спиной к дереву, бледный и старый, как старая кукла. Он молчал — значит, финны были далеко.
— Здравствуй, Ахонен! — сказал я ему. — Смотри-ка, да ты уже старший лейтенант. Молодец, честное слово!
Он молча смотрел. Потом сказал:
— Кто такой? Я тебя не знаю.
— Мы когда-то встречались, — отвечал я. — И ты меня хорошо угостил. Приятно встретить старого друга.
— Но я тебя не помню.
— Это ничего. Зато я тебя помню.
Мы могли взять его: старший лейтенант — хороший контрольный пленный. Но у нас было другое задание, о котором я, к сожалению, ничего не могу рассказать.
— Теперь ты узнал меня, Ахонен? — спросил я, когда он немного очнулся и попросил закурить, и я дал ему закурить.
Он кивнул — значит узнал. Это было приятно. Я обыскал его и нашел часы с надписью: «Муисто» — «На память».
— Хорошо ли шли эти часы, Ахонен? — спросил я его. — Наверно, хорошо, ведь это был подарок от чистого сердца.
Пора было уходить. У нас было другое задание, и я мог убить его, не нарушая приказа. Потом мы зарыли его и сровняли место — кустарник, мох и трава — все как было со дня сотворения мира. Как тихий ветер, мы должны были пройти одну губернию и другую — ни следа, легче пуха.
Три недели мы провели в тылу противника и сделали то, что нам приказал начальник штаба. Мы нашли правду, хотя финны запрятали ее далеко, очень далеко.
На обратном пути я был ранен, и товарищи несли меня на. плечах пятнадцать километров и ругали меня, когда я хотел застрелиться. Они любили меня. И я любил их. Мы — разведчики, нам нельзя иначе».
* * *
Политрук рассказывает очень спокойно. Лишь время от времени легкое волнение пробегает по лицу, бледный нежный румянец окрашивает щеки, и давно забытый образ стремительного тонкого мальчика из Ново-Сиверской возникает передо мной. Это он — я уже давно не сомневаюсь в этом.
— Я когда-то встречался с вами, — говорю я ему.— Вы жили на Ново-Сиверской, не правда ли?
Он удивился.
— Да. Но это было очень давно.
— Очень давно. Вам было, наверно, пятнадцать лет. Но вы и тогда воевали.
Он смеется. Тонкие морщинки сбегают к серым внимательным глазам — глазам, видевшим так много. Человек войны сидит передо мной, человек мести и правды. «Мы — разведчики, мы ищем правду». Другая, высокая правда встает за этими словами — та, во имя которой взялся за оружие весь наш народ, от мала до велика.
— Покажите часы!
Улыбаясь, он достает из кармана часы. Он открывает крышку, и я читаю:
«Муисто» — «На память».
УСЛОВИЕ
Я не могу
Без действия прожить.
И я умру - прикованная к лире.
Ах, если бы она была прекрасней
Всех лир на свете, я бы заплатила
Ей верностью пылающей души.
Тот, кто руками в ссадинах и шрамах
Не хочет рушить стену серых буден,
Пусть погибает молча у стены.
Он не достоин видеть солнце жизни.
ТРИУМФ ЖИЗНИ
Чего бояться мне? Я дочь Вселенной,
Частица малая ее великой силы,
Мир одинокий в сонмище миров,
Звезда, как точка окончанья жизни.
О, счастье жить, дышать и понимать,
Как ледяное время бьется в жилах
И слушать ночь, течение ее,
Стоять и петь под солнцем на горе!
Вот я иду по солнцу. Я стою
На солнце, заполняющем весь мир.
Ты, солнце, рушишь, изменяя, время
И хитрости придумываешь, чтобы
Заставить жить меня: зерном,
Кольцом змеи, седеющим утесом
В пучине моря. Время, уходи
С дороги жизни! Ты убийца, время!
Мне солнце медом наполняет грудь.
Пусть звезды гаснут рано или поздно,-
Свети, звезда! У света страха нет!
ЧУЖИЕ СТРАНЫ
Душе моей чужие снятся страны,
Как будто нет в далекой стороне
Двух одиноких валунов, куда мне
Вернуться мысли тайные велят.
Картину эту некий чужестранец
На грифельной доске моей души
Нарисовал. Проходят дни и ночи.
Я думаю о том, что не свершится.
Печаль моей души утолена.
БЛУЖДАЮЩИЕ ОБЛАКА
На горных склонах в ожиданье ветра
Блуждающие стынут облака.
Но ветер их не гонит по ущельям,
Не поднимает к солнцу выше гор.
И вот они совсем закрыли солнце,-
Висят тяжелые, как флаги будней,
И монотонно дни уходят в вечность,
Как музыка в раскрытое окно.
Еще пестреет осени ковер.
Крепки, как сахар, белые вершины.
В долину с гор спускается зима.
И горы улыбаются.
СЕВЕРНАЯ ВЕСНА
Все воздушные замки растаяли снегом в долине.
Все мечты утекли, словно полые воды под мост.
Из всего, что любила, остались в сердечном помине
Только синее небо да бледная музыка звезд.
Ветер в ветках играет, и слушают ветер деревья.
Пустота отдыхает. И грезит вода о весне.
И старинная ель, охмелев от тумана доверья,
Одинокое облако тихо целует во сне.
ДОЧЬ ЛЕСА СВЕТЛАЯ
Ах, разве это было не вчера,-
Дочь леса светлая свою справляла свадьбу,
И вместе с нею веселились все?
Она была и птицей, и ручьем,
Тропинкой тайной и кустом веселым,
Она была бесстрашной и хмельной,
Она не знала этой ночью меры
Стыдливости и смеха, попросив
Калиновую дудку у кукушки.
Она прошла танцуя меж озер,
Наигрывая песенку, и - сразу
Ни одного несчастного не стало
На праздничной, на свадебной земле.
Дочь леса светлая не признает печали.
Над светлым ликом волосы ее
Светлы, и в них цветет мечта
И тайное очарованье страсти.
Вот почему на свадьбе у нее
Стояли гордо сосны по обрывам,
И елочки плясали между них,
И можжевельник пел на солнцепеке,
И одевались в венчики ромашки,
Леса роняли семена в сердца
Людей, а у людей в глазах,
Переливаясь,
искрились озера
И бабочки порхали над водой.
РОЗА
Я выросла в твоем саду, любимый,
И утолила жажду под дождем,
И напилась под ярким солнцем зноя,
И расцвела, и - жду тебя теперь.
ОЖИДАНИЕ
Я здесь одна у озера лесного
Дружу с большой семьею старых елей
И тайнами сердечными делюсь
С кудрявыми рябинками. Я жду.
Но никого не видно на тропинке.
Ромашки мне кивают головами.
Щекочет шею тонкий стебелек.
Все это называется любовью.
НОКТЮРН
В серебряном растворе,
За дюнами, вольна,
Перебирает море
Полночная волна.
Печальные туманы
И серебро волны
Хранят, как великаны,
В долине валуны.
И веет до рассвета
Под белою луной
Благословеньем лета,
Мечтой и тишиной.
ЛЕСНОЕ ОЗЕРО
В янтарном солнце круча.
И с кручи видно мне:
Плывет по небу туча
И остров - по волне.
А сладость до отвала
Насытила стволы.
И в сердце мне запала
Жемчужина смолы.
ОСЕНЬ
Деревья обнажились и открыли
Дорогу небу, воздуху и свету
В твой легкий дом на берегу высоком
И отразились в зеркале воды.
Там девочка в туманно-серой дымке
Несет цветы кому-то, и за нею
Взлетают стаи серебристо-белых
Птиц над горизонтальною водой.
БЛЕДНОЕ ОЗЕРО ОСЕНЬЮ
Бледному озеру осенью
Снятся туманные сны
О белом весеннем острове,
Утонувшем в морской дали.
Бледного озера осенью
Зеркало, скрытое в тень,
Тихо глядит из просини
На умирающий день.
Бледное озеро осенью
Соединяет на миг
Жизни высокое небо
С гибелью сонной волны.
ВЕЧЕР
Я слышать не хочу печальной сказки слово,
Которую рассказывает лес.
Там вздох листвы
И хвойный шепот снова,
Там тени меж стволами бестолково
Сбегаются стволам наперерез.
Скорей к дороге!
Нас не встретит лихо,
Где меж канав, петляя наугад,
Дорога поднимается и тихо
Глядит на перевернутый закат.
НА БЕРЕГУ
Мне тоскливо и тревожно в серый день над серым
морем.
Я смеюсь навстречу солнцу и люблю дразнить соленый
Ветер в брызгах белой пены над высокою волной.
Я живу в пещере вместе с темными нетопырями.
Я бела и я красива, и глаза мои лукавы.
Не найдешь на целом свете ног прекраснее моих,
Я их мою то и дело и водой, и легкой пеной,
Руки у меня нежнее самой нежной белизны.
Я сияю счастьем, словно этот берег. А когда
Я смотрю в глаза прохожим, в очи путников случайных,
То они покой теряют до скончанья дней своих.
Отчего ж я опускаю тихо голову на руки,
Почему мне сердце давит непонятной боли груз?
...Я тогда ушиблась больно о скалу, когда хотела
Умереть, напрасно руки простирая вслед пришельцу,
Промелькнувшему однажды на пустынном берегу.
* * *
Скажи, затворница, когда-нибудь
Смотрела ль ты через решетку сада
На синие вечерние тропинки
Своих мечтаний? Ощущала ль ты
На языке невыплаканных слез
Ожог соленый, в тихий миг, когда
Над сумраком нехоженых дорог
В кровавой туче исчезало солнце?
МОЯ ДУША
Моя душа об истине молчит.
Она смеется или тихо плачет.
Она не помнит и не защищает
И не умеет возвышать других.
Мне в детстве море опалило синью
Глаза, а в юности цветок
Краснее красной крови, а сейчас
Сидит передо мною чужестранец,
Бесцветно молчаливый, как дракон.
Но я не дева в красно-белом платье
И у меня подглазины темны.
ПЕСНЯ НА ГОРЕ
Солнце в пене морской потонуло, и берег заснул.
А высоко в горах чья-то боль о несбыточном пела.
Песня падала в воду, и горького голоса гул
Затихал, умирая на кромке ночного предела.
И пришла тишина. И представила я в тишине
На вечерней скале одинокое сердце, от боли
Исходившее кровью и песней в седой вышине
О прекрасной судьбе, что уже не воротится боле.
СВЕЖЕЕТ ДЕНЬ
I
Свежеет день... Но вот моя рука,
Испей с нее тепло весенней крови.
Возьми ее. Тревожно и светло
Она белеет в сумраке вечернем.
Возьми желанья узких плеч моих...
Познания благословенна ночь,
Упавшая на грудь мою твоею
Доверчивой тяжелой головой.
II
Ты кинул розу красную любви
На грудь мою. Горячими руками
Держу я крепко, прижимая к сердцу,
Так быстро увядающую розу.
Возлюбленный с холодными глазами,
Я принимаю гордую корону
Из рук твоих, склоняясь головой.
III
Я впервые его увидала сегодня.
Задрожав, я узнала его. И сейчас
Еще чувствую сильную руку его
На запястье своем. Где ж мой девичий смех
И свобода с закинутой гордо надменной
Головой? Еще телом, в восторге дрожащим,
Ощущаю железную хватку. И слышу
Жесткий голос, хлестнувший по хрупкой мечте.
IV
Ты искал цветок,
А нашел яблоко.
Ты искал родник,
А нашел море.
Ты искал женщину,
А нашел душу.
Ты разочарован...
ЧЕРНОЕ И БЕЛОЕ
Пусть реки убегают под мосты,
Пусть у обочин светятся ромашки,
И пусть леса склоняются к земле,-
Мне это все равно, все безразлично.
И черным стало белое с тех пор,
Когда не я, а женщина чужая
Ушла вдвоем с возлюбленным моим.
ОСЕННИЕ ДНИ
Прозрачны дни осенние. Прозрачны
Окрашенные в золото леса,
Улыбкой осененные осенней...
Как хорошо забыться без желаний,
Заснуть, устав цвести и зеленеть,
С венком вина рябин у изголовья...
Осенний день недолог и его
Прохладны пальцы, и в прохладных снах
Повсюду видит он необозримый
Снежинок рой, слетающий с небес.
ЖЕЛАНИЕ
Я мечтаю: во всем нашем солнечном мире
О забытой поляне в пустынном саду,
Там, где греется кот на скамейке.
Там хотела бы я посидеть,
Прижимая
К сердцу белый единственный в мире конверт.
Вот и все, что мне надо.
А ЧТО ЖЕ ЗАВТРА?
А что же завтра? Завтра, без тебя,
Другие руки с той же самой болью.
Но я уйду, чтоб сделаться мудрей.
Потом вернусь в твои глаза обратно
С другого неба, с новым откровеньем,
Все с тем же взглядом, но с другой звезды,
С желаньем новым в старой оболочке;
Всей злостью и всей верностью вернусь,
Чтоб из пустыни сердца твоего
Вести борьбу жестокую с собою,
С предначертанием собственной судьбы.
Затем с улыбкой шелковую нитку
Перевяжу на пальце, а клубок
Твоей судьбы запрячу в складки платья.
ГАМЛЕТ
Что хочет сердце смертное мое?
Оно молчит и ничего не хочет.
Из судороги неба и земли
Возникнул призрак серый, словно пепел.
Я думаю. Я знаю, он придет
В какое-то случайное мгновенье.-
Он видит через запертую дверь
Меня и мне протягивает руку.
И выбора нет больше на земле.
Где истина? Над истиной туман.
Она живет меж змей и пепла в склепе.
Но я иду за ней и освещаю
Ей путь своим скорбящим фонарем.
В ЛЕСАХ ДРЕМУЧИХ
В лесах дремучих я блуждала долго
Тропинкой счастья детства моего.
В горах высоких я одна искала
Воздушный замок юности моей.
В твоем саду веселая кукушка
Отсчитывает счастье, но не мне.
НАДЕЖДА
Отныне быть хочу бесцеремонной.
Высокий стиль не по моей душе,-
Закатываю рукава по локти,
Как на дрожжах стиха восходит тесто,-
Обидно, что нельзя испечь собор.
Форм благородство - цель моих желаний.
Я тоже современности дитя,
И дух мой тоже ищет оболочку
Достойную. И я должна испечь
Собор, пока живу на свете.
СКЕРЦО
На небе ясно, и на сердце ясно,
И я едина с этой звездной ночью,
Сидящая, дрожа, на тонкой нитке,
Протянутой на землю от звезды.
Ты словно преисподняя, о время,
Обманываешь нехотя меня,
Опасностью для рук канатоходца,
Опасностью для легких ног моих.
Погибни, время!
Каждая звезда
В лицо мне говорит: - Я - это ты!
Побудь со мною! - и целует в губы.
И звездное смыкается кольцо,
И всю мою земную оболочку,
Кружа, окутывает звездный пух.
Что делать мне, смеяться или плакать?
Мечтает вечер.
А морской король
Из раковины пьет и не напьется.
Встает плясунья посредине ночи
И - на колени, простирая руки,
Шлет поцелуй прекрасному вослед.
ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ
Дерево моего детства ликует вокруг меня.
Травинка меня приветствует, голову наклоня.
И я склоняюсь к травинке среди тишины лесной.
Все прошлое остается навек за моей спиной.
Моими друзьями отныне под сенью родных небес
Опять становятся озеро, берег его и лес.
Я мудрость беру у ели, чей синий шатер высок.
Мне истину мира дарит березы сладчайший сок.
Из стебля лесной травинки душа моя силу пьет.
Великий защитник жизни мне руку свою дает.
ЛЕТО В ГОРАХ
Поднимается в горы неяркое лето.
Зацветают луга.
Улыбается хижина старою дверью.
И негромко ручей, словно вечное счастье, журчит.
НЕ СОБИРАЙТЕ ЗОЛОТО И КАМНИ
Зачем вам, люди, золото и камни?
Да будут переполнены сердца
Живой мечтой, пылающей, как уголь.
Достаньте драгоценные рубины
Из гордых взглядов ангелов.
Испейте
Воды холодной из колодцев ада,
Но только не копите драгоценных
Камней и побрякушек золотых,
Достойных разве жалких попрошаек,-
А подарите, люди, детям вашим
Еще никем не виданную силу
Прорваться сквозь небесные врата.
ОБ ОСЕНИ
Приходит осень.
Золотые птицы
Летят на юг над синею водой.
А я одна на берегу песчаном
Сижу и слышу тихое:
прощай.
Прощанье велико и неизбежно
Мне будущую встречу обещает,
И легкий сон с ладонью под щекою,
С тишайшим материнским поцелуем
На сердце и на сомкнутых ресницах:
- Усни, дитя, до солнца далеко.
СОШЕСТВИЕ В ЦАРСТВО ТЕНЕЙ
Смотри! У вечности в гостях
Поток бежит по дну.
И смерть играет здесь в кустах
Мелодию одну.
Смерть! Почему умолкла ты?
Мы шли издалека.
Изголодались наши рты
И души - в песне правоты,
Связующей века.
Венок, который снился мне,
К твоим ногам кладу.
Дай мне в диковинной стране
Увидеть череду
Колонн и пальм, где, словно зной,
Сквозит волна тоски земной.
СТРАНА, КОТОРОЙ НЕТ
По той стране, которой нет, тоскую.
Ведь то, что есть - желать душа устала.
А светлая душа серебряные руны
Поет мне о стране, которой нет.
Там исполнение желаний наших.
Там нет цепей. Там лунная роса
Ложится на пылающие лица.
Я жизнь свою в горячке прожила.
Но как мне удалось, сама не знаю,
Найти страну, которой нет.
А в той стране, в сияющей короле,
Мой навсегда возлюбленный живет.
- Любимый мой! -зову я. Ночь молчит.
Высоко свод вздымается небесный,
И в бесконечных голубых глубинах
Теряется мой голос...
Но дитя
Страданий человеческих превыше
Небесных сводов простирает руки
И слышит сердцем:-Я есть тот, кого
Ты любишь ныне и обречена
Любить всегда...
Я ОБОШЛА ГАЛАКТИКИ ПЕШКОМ
Я обошла галактики пешком,
Разыскивая красных ниток к платью.
Я чистотой предчувствия полна.
Там посреди Вселенной между звезд
Висит мое искрящееся сердце,
И каждый вздрог его неповторимый
К другим безмерным устремлен сердцам.
ПЕРЕД ПАМЯТНИКОМ ЭДИТ СЕДЕРГРАН В ПОСЕЛКЕ РОЩИНО
Михаил Дудин
Здесь муза русской страсти
На шведском языке
Вам о земной напасти
Гадала по руке.
И был душе несносен,
Душой не обогрет
В колоннах финских сосен
Молочной ночи бред.
Потом зима пестрела
Костром, и между слег
На пепел артобстрела
Летел безгрешный снег.
И вот сегодня снова,
Слетая со страниц,
Печалит ваше слово
Скрещенье трех границ.
На мелкие осколки
Дробится звездный мост,
И падает на елки
Хрустальный пепел звезд.
«В полях» Андрей Белый
Солнца контур старинный,
золотой, огневой,
апельсинный и винный
над червонной рекой.
От воздушного пьянства
онемела земля.
Золотые пространства,
золотые поля.
Озаренный лучом, я
спускаюсь в овраг.
Чернопыльные комья
замедляют мой шаг.
От всего золотого
к ручейку убегу —
холод ветра ночного
на зеленом лугу.
Солнца контур старинный,
золотой, огневой,
апельсинный и винный
убежал на покой.
Убежал в неизвестность.
Над полями легла,
заливая окрестность,
бледносиняя мгла.
Жизнь в безвременье мчится
пересохшим ключом:
все земное нам снится
утомительным сном.
Ф.Сологуб
"Маленькие кусочки счастья, не взял ли я вас от жизни..."
Маленькие кусочки счастья, не взял ли я вас от жизни?
Дивные и мудрые книги,
таинственные очарования музыки,
умилительные молитвы,
невинные, милые детские лица,
сладостные благоухания,
и звезды, — недоступные, ясные звезды!
О фрагменты счастья, не взял ли я вас от жизни!
Что же ты плачешь, мое сердце, что же ты ропщешь?
Ты жалуешься:
«Кратким
и более горьким, чем сладким,
обманом промчалась жизнь,
и ее нет».
Успокойся, сердце мое, замолчи.
Твои биения меня утомили.
И уже воля моя отходит от меня.
6 июня 1904
Сиверская
В.Набоков
Кто
меня повезет по
ухабам домой —
мимо сизых болот и
струящихся нив?
Кто укажет кнутом,
обернувшись ко мне,
меж берез и рябин
зеленеющий дом?
Кто откроет мне дверь?
Кто заплачет в сенях?
А теперь – вот теперь –
есть ли там кто-нибудь,
кто почуял бы вдруг,
что в далеком краю
я брожу и пою,
под луной, о былом?
Берлин, 1920
К.Фофанов
Я
вижу, сыплется в избытке красоты
Душистый снег весны — черемухи молочной
Весенние цветы, как девы непорочной
Отвергнутой любви невинные мечты.
Душистый снег весны —
опавшие цветы!
Я вижу в золоте, в румяне облаков
Последние лучи — вечернее сиянье.
Длиннее тень легла, слышнее трепетанье
Поникнувших ветвей и слаще вздох цветов, —
Последний аромат — последнее прощанье!..
Эдуард Матвеевич Болконский.
Пепел не остывает.
(1995)
фрагмент
Речка-Оредеж бежит
Речка-Оредеж журчит
По-над Оредеж – рекою
Путник шапку, сняв стоит.
-Что такое? Что такое?-
Сам с собою говорит.-
Я глазам своим не верю.
Люди где? Где птицы, звери?
Стало всё вокруг пустым.
Что такое? Что такое?
Было Заречье Большое –
А остался только дым.
Чёрный дым и серый пепел
Серый пепел и зола.
Как жестоко, как нелепо
Жили люди – нет села.
Всё сгорело. Всё! Дотла.
Сторона, моя сторонка
С песней жаворонка звонкой,
С дивной трелью соловья,
Волосовская земля,
На полях твоих зелёных,
След войны, следы тевтонов,
Ты скажи, за что несёт,
Тяжкий крест несёт народ?
Объясни, скажи хоть слово,
Объясни мне, не тяни:
Люди Заречья Большого –
Виноваты в чём они?
Чтоб сгореть в огне пожара,
Чтоб живым в огне сгореть-
Им за что такая кара?
Им за что такая смерть?
Перед нами злое пламя,
Злое Пламя держит Память
Держит память до сих пор
Всё сжигающий Костёр
Этот страшный крематорий
Всё унёс - оставил горе
Горьких слёз оставил море,
Только плач и только стон
Только колокольный звон…
Елизавета Шахова
Развалины на берегу Волхова в Старой Ладоге
Века, не годы, протекали
Над этой крепостью глухой,
Под грудой камней своды спали
Над исторической рекой;
Здесь, дикой зарослью повиты
(Еще исчез недавно след),
Чугунные торчали плиты,
С насечкой символов побед:
Мечи и панцири гласили,
Что тут прах рыцарей зарыт,
И буквы стертые носили
О них глагол, но смысл не вскрыт -
Все стерла давность! Нет сказаний
О чужестранных мертвецах
На этом месте, - без преданий
О здешних битвах и бойцах!
Но в край забытый муж ученый
С заветной думою достиг,
И - замок, прахом поглощенный,
Как остов собранный возник!
Раскрылись грозные руины,
Бойницы, башни, тайники,
И встали древние картины
Времен минувших у реки.
В них любопытный посетитель
Читает летопись побед,
Гадает, кто был победитель
И как был смят и прогнан швед.
Открыты внутренние сходы,
Колодец тайный под стеной,
Ступени, стены, переходы, -
Громадных камней - ряд сплошной...
Как любо тут стоять, мечтая,
Так сердце млеет, ум парит!
Днесь о тебе, о Русь святая!
Здесь камень с камнем говорит...
Стихи о
монастыре
(поэтесса Елизавета Никитична Шахова)
Монахиня Мария (в миру поэтесса Елизавета Никитична Шахова) была насельницей Староладожского Свято-Успенского девичьего монастыря с 1849 по 1863 гг. и с 1873 по 1899 гг.
Успенский монастырь
I
На низменном холме стоит старинный храм,
Над исторической рекою Новаграда,
Весь белый, выступил из-за зеленых рам
Деревьев вековых соседнего посада;
Внизу, по берегу, идет кирпичная ограда,
С двумя воротами, и — башни по углам.
За каменной стеною, серея, видны кровли
Отдельных домиков; тут втиснут монастырь,
Меж двух слобод, — где склад и сбыт торговли
Наполнили молвой береговой пустырь…
Не место, кажется, здесь было для вселенья
Избрать отшельницам обители святой!
Но шел за веком век, сменялись поколенья,
И — оглашаемый житейской суетой, —
Вокруг, со всех сторон, с реки и с суши,
Владычицы Успения удел,
Храня врученные от Господа Ей души,
Подобно Ноеву Ковчегу, уцелел.
Обитель вынесла рушения и беды,
Иноплеменников нашествия погром:
Предания гласят, как нападали Шведы,
Как билась Ладога отчаянно с врагом.
Свидетели тому — здесь — падшие твердыни
Стен древней крепости, — из местных крупных плит
И тесаных булыг, да ветхий храм, в средине,
О вере вековой безмолвно говорит.
Здесь — замок Рюрика, раскопанный недавно
Археологами, и твердостью основ
Он поразил их кладкою исправной
Оплота смелого, за несколько веков!
У самых врат святых, — дорога столбовая
На Грузино, и дальше, над рекой,
Святителя и Чудотворца Николая
Старинный монастырь стоит еще, мужской.
Завидное, безмолвное жилище!
Нет близко сел под ним: поля да лес густой,
И высится в нем холм, прозваньем Побидище,
Прославленный, при нем, победою святой:
Здесь был расчет славян с завистным шведом,
Здесь — Александр князь первых русских сил —
Решил их давний спор, с морским своим соседом,
И русский стяг высоко водрузил.
Так новгородские и шведские скрижали
Хранят предание и память здешних битв:
Не раз огонь и меч здесь страшно бушевали,
И снова возникал приют святых молитв,
И снова строилась тесовая ограда,
Где малый храм был цел, на низменном холме, —
Пристанище распуганного стада,
И собранного вновь, — чтоб светом быть во тьме
Живущим, в суете житейских попечений.
Оставшимся в живых, согражданам своим:
В трудах и подвигах, соблазном развлечений
Молва окрестная не повредила им.
Встарь были крепкие подвижницы святые,
Руководившие, по верному пути,
Послушных инокинь, и души их простые
Заботливо могли наставить и спасти.
Венчала подвиг их блаженная кончина,
Святая память их не тускла без следа!
Так вечной памяти достойна Акулина,
Вновь сестр своих собравшая сюда,
Чуть битва грозная, на месте, отгремела,
Неустрашимая строительница — мать,
Став крепкою главой у немощного тела,
Явилась монастырь с обломков поднимать!
Царевой милостью, боярской благостыней,
Обитель женская была воссоздана,
Из пепла фениксом, — с заветною святыней,
Возникла, и ведет с веками счет она!
Сменив тесовые на каменные рамы,
Картинкой выглядит, на зелени садов….
Есть церковь новая… но тесны наши храмы,
И маленький собор разрушится готов,
Дал трещины в стенах, — хотя и подновленный
Лет тридцать пять назад, — но кладка стен из плит, —
Непрочный матерьял – железами сцепленный, —
Внушает страх: надолго — ль Бог велит
Стоять, не падая, «безглавому» собору?
Глава старинная, широкая, снята,
Разбита бурею давно, в былую пору,
И – вместо прежнего, из дерева — креста,
Обитый жестью крест, на «фонаре» поставлен:
Лет семьдесят и более, прошло
Над круглым куполом, который обезглавлен,
И много чудного потом произошло…
В то время правила обителью святая
Евпраксия (чью память край поместный чтит,
Издалека, к ее могиле, притекая
Народ усопшую пустынницу святит).
Любила старица безмолвие пустыни:
В лесу, среди болот, за три версты, она
Нашла себе приют молитвенной святыни
Там, где высокая, кудрявая сосна
Шатром развесистым пригорок покрывала,
Где сень и тишина, среди немой глуши,
Ум к Богомыслию святому призывала.
Привольно было ей, из глубины души,
Свободно и вполне, молитве предаваться,
И стала старица, вдали монастыря,
По целым дням, до ночи, оставаться
В Абрамовском участке пустыря.
В убежище от всякой непогоды,
Велела сруб сложить, под кровлей из досок,
Затворец маленький, среди лесной природы,
С одною дверцею, с оконцем на восток.
У самого ствола большой сосны ветвистой,
Ютилась хижинка, обросшая травой,
А ниже, под холмом, — с водой прозрачно чистой,
Прорыла старица колодец ключевой,
И был благославлен тот подвиг потаенный,
В усилиях пустынного труда,
С молитвою святой всегда соединенный:
Руками трудницы добытая вода
Прияла, и хранит доныне, дар целебный:
К колодцу под крестом, и сестры, и народ
Приходят, с верою, поют над ним, молебны,
В день праздника Креста бывает крестный ход.
Теперь на месте том — часовенка другая,
И, стенками ее, вокруг обнесена,
Уже посохшая, от времени, нагая,
Сквозь кровельку, прошла заветная сосна,
И на сучке одном, чудесно водруженный
Самой Евпраксией, крест сверженный, с главой
От купола, — грозой не поврежденный,
И не расколотой стрелою громовой…
Когда та страшная здесь буря восшумела,
Евпраксия одна, внутрь храма, заперлась:
Не немощь женскую, но мужество имела
На подвиг стать, в тот час, как местность вся тряслась,
Блистали молнии и громы рокотали,
И ветер ярый выл, и ливень бушевал…
Вдруг — треск … Колокола качаться, с звоном стали,
И — вихрь, ударившись по куполу, сорвал
Главу церковную, усиленным напором,
Креста не повредив, с трезвоном прокатил,
Пронес главу над дрогнувшим собором,
И за оградою, на поле, опустил,
И стих….В обители же было первым делом
Главу, упадшую с собора, обрести…
Тогда, на куполе, печально опустелом,
Пришлось на «фонаре» крест новый вознести…
А первый крест – Евпраксия святая,
Отдельно от главы, на рамена взяла,
И скрытно, вечером, пустыни достигая,
Там, на сучек сосны заветной, вознесла…
Как был он водружен, то было лишь известно
Ее сподвижнице — монахине одной,
Но благодать, на месте, силы крестной
Является до днесь, над здешнею страной;
И освятил Господь и место, на поляне,
Куда был сброшен крест… Где встарь
Ростили рожь и жито поселяне,
Там Господу воздвигнут был алтарь:
Где, в бурю обрела когда-то Евпраксия
Главу, снесенную на ветреных крылах,
Там церковь создалась святого Алексея,
Усопших прихожан приосеняя прах.
Не злаками полей, и не снопами жнива,
Крестами убралось все поле, как помост,
В могильных бугорках, распаханная нива —
Всей Старой Ладоги кладбищенский погост.
II
Сподвижницей блаженной Евпраксии
Была пришедшая сюда издалека,
Из-за московских областей России
(Святого Промысла незримая Рука,
Чудесным образом ее путеводила);
Боголюбивая вдовица юных лет
Любви Божественной всю душу посвятила,
И вожделев принять монашеский обет,
Отринула все сладости земные
И отрешась всего, что было дорогим,
Тайком покинула страны свои родные,
И стала странствовать, по местностям глухим,
Ища безмолвия пустынного вселенья.
Но духом бодрая, а плотью немощна,
Зайдя в лесную глушь, — без сил от изнуренья
Упала на траву… на смерть обречена,
Она готовилась предать и дух свой Богу…
Вдруг слышит: — «Евдокия!» — голос с высоты:
«Не место здесь тебе! Встань, выйди на дорогу,
И путь направь туда, — где и спасешься ты, —
В обители святой, — где будет храм безглавый».
Лет десять странствуя, вдовица обошла
Москву, Орел и Курск и Киев величавый,
Но — места по душе любого не нашла!
В монастырях гостя, служила всем, посрочно,
Все сердце ей сжимала та печаль,
Что не могла нигде остаться прочно,
Куда-то все стремясь, в неведомую даль…
О, Боже Господи! Суды твои святые
Непостижимы для людей, в их мелкой суете!
Мы часто признаем — за случаи пустые,
Что решено о нас — в небесной высоте!
И смертных жребии, не оттого ль не равны,
Что правишь ими — Ты, для каждого из нас?
Но познаем мы Промысл Твой державный,
Когда следим за ним, а то — в последний час!
Слепому разуму людей обыкновенных,
Нельзя любви Творца к творениям понять!
Не силен он явлений, откровенных,
По вере, избранным, — и мыслию обнять!
И Евдокия шла, водимая призваньем,
На север — в Ладогу (где был безглавый храм!)
И, — совершившимся над ней святым обетованьем,
Спаслась покорная раба Господня — там!
Спаслась, в молчании, смиренными трудами,
Умеренным постом и бдением ночным, —
Там, где Игуменья, луною над звездами,
Сияла жизнью, и — светом неземным
Строительства церквей, и линиями келей,
Но словом опыта, и быта простотой,
Готовила сестер для чистых, высших целей,
В согласии любви и кротости святой.
С ней Мариины ее заботы Евдокия
Делила, преданно служению Христа,
Потом пустынная, обеим дорогие,
Молитва плачущей Марии у креста…
Весна
О, как душе не веселиться
Прилет, предчувствуя весны:
Когда природа оживится,
Холодный сняв покров зимы!
Обвита белой пеленою,
Вот дева по небу летит!
И вот гирляндой голубою
Фиал, зеленый луг покрыт!
Уже и зеленью прелестный
Оделся мрачный, дикий лес,
Нам воздух райский и чудесный
Дарит пришелица небес!
Раздалось птиц весенних пенье
Везде: и в рощах, и в лесах;
Они природы оживленье
Поют на разных голосах!
Мороз прошел — весна настала:
И рад и счастлив человек!
От сна природа мати встала,
Хвалите Господа во век!..
Весенняя распутица
Неприглядные картины
Нашей северной весны:
Черно-бурый лес осины,
Ольхи, ели да сосны!
Но не той сосны хваленой,
Что подносит к небесам
Ветви зелени смоленой,
В южном крае, по лесам.
Что, — как пальма молодая;
Высока, —корой красна!
Наша — бурая, седая,
Вся корявая — сосна!
Тонкоствольные жердины —
Словно изгородь торчат:
Их иглистые вершины
Глухо на ветер ворчат.
От корня под ним качаясь,
Шибко трескаясь, в мороз;
Между них обозначаясь
Белоствольный ряд берез
Серебрится в чернолесье.
Жалок вид нагих ветвей!
И — не видно, в поднебесье,
Темной стаи журавлей,
Скачут вещие сороки;
— Гость — лети; а весть — кричи!
Снегири, — вот — краснобоки
Прилетели, да грачи, —
Щеголяя черным лоском
Перед бурым вороньем,
Заунывным отголоском,
Вторят ворону, за пнем.
Но залетным птицам, пташкам
Не готов еще приют:
По деревьям, по овражкам,
Мухи белые снуют.
Тщетно бьются суетливо
Сучья кружевом заткать:
Стало солнце торопливо
Их лучами допекать,
На лоскутья разрывая
Скатерть белую долин.
И бежит вода живая
В ручья низменных равнин.
Разухабились дороги,
Днище выбилось водой,
Реки тронулись, пороги
Шумно с каменной грядой
Спорят в ропоте бесплодном,
Волны мечут вверх и вскачь;
Гулко в воздухе холодном,
Точно всюду вой и плачь,
Вместо чудных звуков юга,
Всей гармонии весны!
Наша мартовская вьюга
(Это очерк злой жены!),
То рыдает, то хохочет,
Ветром космы разметав,
С визгом, бешено хлопочет
Показать свой лютый нрав:
Снег и дождь, что слезы ронит,
Вдруг напустит мглу и мрак,
Облака, туман нагонит,
Все вокруг смешает в грязь.
Вечный союз
Здесь дружба есть благоуханье
Священной ангельской любви,
Двух душ святое сочетанье:
В ней нет волнения в крови,
Ее приливов и отливов,
Нет себялюбия клейма, —
Мы любим в друге, без порывов,
Опору сердца и ума!
Любви условие святое:
Единство мыслей, чувств, — оно
Не есть пристрастие пустое,
И не на время нам дано.
Когда, внезапностью случайной,
Судьба разрознит две души,
Друг с другом слиты связью тайной,
Они сретаются в тиши
Уединенного молчанья,
И торопливо, в этот час
Невыразимого свиданья,
Спешат накопленный запас
Вседневной жизни впечатлений,
Друг другу чудно передать,
Чтоб вместе несколько мгновений
Прожить, вздохнуть и пострадать…
Для них не нужно разговора,
При встрече, для обмана слов;
Довольно брошенного взора –
И – на вопрос ответ готов;
Одна помыслит, а другая
Ту мысль заканчивает вдруг,
И, безусловно, с уст сбегая,
Бывает речь одна у двух!
Так! Эта близость единенья
Двух душ божественный союз, —
Залог бессмертного общенья,
Святее всех священных уз.
Кольцами цепи укрепленных,
Всегда влачимых по земле,
Четою узников, сцепленных
Венцом колючим на челе…
Сестре-пустыннице
Ты вышла в путь... Пора, пора!
Долга, трудна твоя дорога!
Гряди во сретение Бога,
Моя духовная сестра!
Затепли в светоче надежды
Благоухающий елей,
И слезы радости пролей,
Готовя брачные одежды!
Пусть покрывало чистоты
Венец незлобия скрепляет,
Пусть обувь мудрой правоты
Стопы к отчизне направляет,
На пряжке крепости святой,
Пусть с светлой ризою спасенья
Сольется пояс золотой
Лучами высшего смиренья;
Запястьями священных дел
Укрась девические руки,
И будет светел твой удел —
С Христом не ведая разлуки!
Он ждет, зовет, влечет к Себе:
В лазури, золоте и розах,
Чертог на брак готов тебе,
И виноград любви на лозах,
Плодом неведомых отрад,
Сзывает к зелени прозрачной,
Для Тайной Вечери предбрачной,
В Его небесный вертоград.
Собор святых и лик бесплотных
Неизглаголанно поют,
И в братство Ангелов сдают
Сестру людей многозаботных!
О! Как прекрасно в вышине!
Какая светлость и прохлада!
Ты помолись и обо мне
У врат святого вертограда!
И я, уйдя от дольных мест,
Для неба землю разлюбила;
Иди вперед, неси свой крест:
Ты с ним меня опередила!
Учи меня и мой нести,
Дай из запаса путевого
Любви терпения святого —
Чтоб вместе нам домой идти.
Скачано с www.znanio.ru
Материалы на данной страницы взяты из открытых источников либо размещены пользователем в соответствии с договором-офертой сайта. Вы можете сообщить о нарушении.